При этом Сусанна с самого начала весьма энергично вмешивалась в их дела; изрядная доля ее рассуждений посвящена мерам предосторожности, необходимым для того, чтобы пересылать и получать письма втайне от Софии: можно ли писать, когда и по какому адресу; достаточно ли надежно зашифрованы адреса. Так как уверенности все равно нет, корреспонденты решают использовать греческие буквы и наивные псевдонимы: Каролина — Поэзия, Крейцер — Отшельник (похоже, он обязан этим почетным титулом своему супружескому воздержанию), София — Доброта, интриганка мадам Дауб — Врагиня. Все походило бы на детскую игру, не будь ставки так велики; ведь злословие, непонимание, порочащие слухи, снова и снова выводящие Крейцера из себя, подтачивают их силу сопротивления. Чем больше он робеет, чем невозможнее кажется ему близость с любимой женщиной, тем высокопарней стилизует он ее образ: «Милое, милое дитя», — называет он ее вначале, а потом она превращается у него в «простую и чистую служанку Христову», в «ангела», в «sanctissima virgo» [175] Пресвятая дева ( лат .).
, наконец, в «Поэзию». А Гюндероде — молодая женщина, она охотно отказалась бы от аллегорического превознесения, если б могла жить и работать вместе с мужчиной, которого любит. Ибо их взгляды, их знания, их интересы и таланты счастливо дополняют друг друга, благотворно влияют на творческую активность каждого. Крейцер дает ей читать греческих философов, делится с ней своими воззрениями на античность, истоки которой он выводит из Азии, своими идеями о происхождении всех религий из единого, общего для всех народов и континентов мифа. Гюндероде внимательно прислушивается к его критике своих сочинений, и они явственно обнаруживают следы его влияния — равно как и его позднее сочинение «Мифология и символика древних народов» едва ли мыслимо было бы в такой форме без нее: свидетельства того, что в лучшие свои часы они могли подниматься над тягостной зависимостью от плоских и пошлых будней.
Крейцер, отнюдь не чуждый тщеславия и себялюбивой жалости, скованный цепями службы, страшащийся «человеческой жертвы», пишет своей подруге — ему в это время тридцать пять:
«Ведь я уже пожилой человек. Я связан словом чести с семьей и государством. Меня приняли на службу в расчете на то, что я придерживаюсь определенных мыслей, коих хватит не менее чем на двадцать лет и кои зиждутся на прочной основе благонравия и добропорядочности. Мне надлежит быть примером для ветреного юношества, коего я являюсь наставником, и мне не должно позволять себе никакой поэзии, хотя говорить о ней перед публикой я обязан по долгу своей службы».
Таков жребий большинства немецких профессоров: не позволять себе поэзии, но судить о ней; только коллеги более поздних времен едва ли уже мучатся этим конфликтом, как мучился их безусловно достойный сожаления предтеча.
Гюндероде же, хоть теперь и маскируясь, снова прибегает к мужской роли: полностью избежать повторения невозможно. Она снова «друг», как в бытность достопамятного Савиньи, и, совершая акт самоотречения, она пишет Крейцеру о себе в третьем лице:
«Друг снова навещал меня… Уверяю Вас, он всецело Вам предан. И чем только Вы так его приворожили? Что же до его жизни вообще, то я все более замечаю, что его героическая душа совершенно растворилась в любовной нежности и любовной тоске. Подобное состояние не на пользу человеку, который обречен на одиночество и, похоже, никогда не сможет соединиться с предметом своей любви».
Она заходит в этом самоотречении настолько далеко, что в стихотворении, слишком откровенно озаглавленном «Единственный», меняет заголовок:
ЕДИНСТВЕННАЯ
Лишь об ней душа томится,
И мечта летит, как птица,
С ней, что в снах ночных мне снится,
В поцелуе долгом слиться;
И одно мне наслажденье —
Эта радость сновиденья,
Эта сладость опьяненья.
Видно, жребий всех, кто любит,—
То рождать, что нас погубит.
Уже никаких шуток, никакой игры, иронии и самоиронии. Насквозь выдерживается тон глубокой, неотвратимой печали, иногда оттеняемой тонами умиротворенности, смирения, реже — страсти и желания, все чаще — отчаяния: «В душе моей мрак».
Надежды им нет. Они это знают, опять забывают, вынуждены снова и снова вспоминать — невыносимое постоянное напряжение, напряжение на разрыв. Ловушка захлопывается над тремя людьми: окончательно решено, что «в жертву здесь приносятся двое, лишь потому, что они не вправе приносить в жертву третьего». «Лучше умереть, чем убить», — утешает себя Крейцер. Только умрет-то не он. Сублимируя свои «вожделения», он себя разделяет на человека внешнего и человека внутреннего: «Я как те деревянные фигурки силенов, что, сами будучи низменны, служат сосудами возвышенного духа, божественных образов…» Ей поручается головокружительный трюк — любить не его, таким, каков он есть, с его обычаями, с его манерами, а единственно то, что в нем прекрасно: сокрытый божественный образ, святыню души.
Читать дальше