Плавание от Барса-Кельмеса до полуострова Куланды было спокойным. Ветер усердно полнил паруса, шхуна пробежала весь путь часов за восемь с небольшим и около полуночи встала на якорь у овражистого мыса. А нынче, едва рассвело, лейтенант, снедаемый нетерпением, поднял на ноги топографов, минералога, матросов.
Съехали на берег. Было чем полюбоваться: раковины такие крупные, такие затейливые, хоть сейчас на продажу, вазы, настоящие вазы, и "шу-шу" камышей, и простор, открывшийся с утеса, — море, как степь, и степь, как море.
Шевченко жмурился, улыбался, отирая пот со лба, ветер ворошил бороду. И не было во всей его, Шевченко, стати, во всем его облике не было ничего мешковатого, ничего страдальческого, а была бодрая сила, спокойная уверенность, весь он был такой светлый, что Томаш Вернер поглядывал на него почти с завистью.
Шевченко догадывался, о чем думает Томаш. Жаль, моряк Мертваго ушел к Сыр-Дарье, уж он бы, Шевченко, ответил Федору Степановичу на его "вопросец", ответил бы непременно. А милый Хома вернулся после ночной беседы в полном смятении и лишь вчера, когда уже "Константин" держал к западному берегу Арала, кое-как, с одного на другое перескакивая, рассказал все Тарасу Григорьевичу.
— Сидай, Хома. — Шевченко ласково потянул Вернера за рукав. — О так, добре.
Они сели на бурый песчаный бугор. Над камышами блаженно дрожали стрекозы. Рядом, за бухточкой, лениво похлопывали крыльями вороны, обожравшиеся саранчой.
Еще в Раимской крепости завелось у Шевченко обыкновение беседовать с Томашем по-польски. Томаша неприметно, исподволь, от одних лишь звуков родной речи сладко клешнила грусть, как бывает, когда в дальней дороге заслышишь вечерний благовест. А Шевченко независимо от смысла и течения беседы не то чтобы видел, а как бы ощущал, как ощущаешь дуновение ветра, облик Луни Гусаковской, чернобровой ласковой швеи из "достославного града Вильны". Дуни, которая любила Тараса и которая научила его изъясняться по-польски.
Но теперь на берегу, глядя, как обсыхает обломок черного глянцевитого камня, Шевченко говорил по-русски. Может, потому, что все связанное с Дуней именно теперь помешало бы его мыслям.
Нет, он не осуждал Федора Степановича, смутившего покой Томаша Вернера. Какое там осуждение! Окажись Тарас давешней ночью в каютке "Михаила", не миновать бы капитану Мертваго объятий и целования. Не миновать бы… Капитан годами жил среди бурбонов, одним с ними гнилым воздухом дышал, а видишь ты, душу сохранил. Но тут вот что сказать надо: правда вырастает из искренности и боли, но не всякая искренность и боль правду возрастят. Это уж так… И пусть милый Хома не горячится, пусть выслушает… Пусть Хома скажет, кто послал корабли в греческие моря? Да, да, те самые корабли, на которых и Мертваго ходил. Царь их посылал, Николай. Ему одно — турок поколотить, а таким, как Федор Степанович, другое — пособить мятежным грекам. К чему он это говорит? А вот к чему: не всякий ветер в царевы паруса дует. И наша экспедиция, которая под началом у Бутакова, не ради сиятельных дурандасов действует. Сумей, Хома, за деревьями лес увидеть. Зря капитан Мертваго в экспедиции вестника погибели чует; Беды всяческой будет много, но как сердцем ни сетуй, а время не остановишь, под узду не схватишь и никуда от него не убежишь. Капитан чем Хому гвоздил? Наукой? Тем, что Хома поглощен учеными изысканиями? Тем, что исполняет, выходит, инструкцию палача? Братьев, поротых в Кронштадте, их стоны, скрежет зубовный забыть нельзя, но все равно невежество и прежде не выручало, и впредь невежеством не спасешься… На Арале пароходы явятся? В степи чугунка загудит? И хорошо! Очень это хорошо, Хома. Не об купечестве думка, не о лабазном счастье, совсем о другом.
— Давно уж, еще как в учениках у Карла Павловича был, — продолжал Шевченко, пристально глядя на море, — отправились мы с учителем на праздник в Петергоф. Пароходиком поехали, их тогда пироскафами звали. Иск ры из трубы, дым, все так и стучит, так и дрожит, и ника-кой тебе, брат, красоты. А кругом — паруса, яхты. Вот, думал, где прелесть, вот где красота, а на пироскафик наш взирал с презрением. Вот как тогда было. А теперь… Нет, Хома, теперь не так мыслю. Пароходы, чугунки, все машинное представляется мне огромным, глухо ревущим чудовищем с раскрытой пастью. Раскрыта она, пасть эта, и готова поглотить престолы, короны, помещиков, инквизиторов. Понимаешь, Хома? Энциклопедисты начали — уатты и фультоны довершат. Верю я в то, друже милый, крепко верю.
Читать дальше