— Выбрось этого щенка, Нечай... выбрось, сей миг... а не то...
Он не успел договорить, как Суббота сильной рукой уже сгрёб его за верхнюю одежду и поднял над столом, готовясь бросить об пол.
Нечай, жена его и дядья Субботы разом подскочили и удержали пылкого молодца от беды, приготовляемой им себе этой нерасчётливою вспышкою.
Наступила минута молчания — зловещего, рокового, решавшего будущее счастливой пары.
Змеев едва пришёл в себя от страха, но и косневшим языком повторял, чуть слышно:
— Вяжите его, душегубца, разбойника... руку поднял на власть предержащую...
Нечай Севастьяныч первый нашёлся. Он махнул рукой стоявшему всё ещё в грозной позе Субботе, и тот безотчётно вышел из-за стола и скрылся за дверями на жилую половину дома Коптевых.
Бессознательно перешагнул он через порог девичьей и очутился перед плачущей Глашей. Глаза у неё совсем заплыли от слёз. Очевидно, она не осушала их с самого утра, если ещё не с ночи.
Следом за Субботой вошла расстроенная мать невесты и, положив руки на плечи молодому человеку, тоже плача, повторяла:
— Что ты сделал?.. Что это будет?..
— То будет, что Нечай Севастьяныч пусть мне не попадается после этого... Заступник за негодяев, опозорив свой дом допущеньем ложных друзей своих, он не сто́ит, чтобы я...
— Называл меня своим тестем?.. — без желчи и горести досказал подошедший Нечай. — Я сам только шёл просить тебя об этом. Ступай и... не приходи...
Жена и дочь бросились умолять хитреца, чтобы он не выгонял беднягу бесприютного.
— Неужели ты думаешь, что я бы выгнал его, коли б у него аль у отца что ещё было напереду! — внушительно на ухо выговорил вполголоса жене забывшийся Коптев.
— Ступай-ступай!
— Пойду... только мы с тобой ещё свидимся...
— Не трудись. Отворот дадут и не такому, как ты, голь несчастная!
И бессовестный нагло засмеялся вслед недавнему жениху своей дочери.
Глаша, не помня себя, бросилась за Субботой и догнала его на заднем крылечке.
— Воротись, милый!.. Не отойду от ног отцовских, покуда он не простит тебя... Что ты там наделал такое?
— Я? Ничего! Спроси отца, достойная его молительница, как он душу продал дьяволу, должно быть... Это ведь дьявол с кладом был, что хотел я грянуть об пол с молитвой... Ха-ха-ха! Серебром бы рассыпался, поверь... да жаль стало твоему родителю, что в делёж пойдём. Вот и накинулись на меня.
— Суббота... ты ли это? О каком кладе ты баешь?.. Какой дьявол?.. Ты не в себе — огневица тебя схватила...
— Прочь от меня!
— Я-то? Твоя Глаша...
— Не моя... и не будешь моей. Понял наконец... Одному погибать.
— Суббота... погоди... постой!
Но он не слыхал последних слов отчаявшейся Глаши и уже вскочил на чьего-то иноходца, отвязав его у кольца на дворе, когда с главного крыльца раздались голоса: «Лови!», а на задней лестнице раздался стон, обдавший холодным потом Субботу. Затрепетал он, бедный, схватился за голову — и, не видя и не слыша ничего, проскочил в ворота...
С заднего крылечка внесли в повалушку бесчувственную Глашу.
— Никак, придётся, отче, панихиду петь по найдёнышу нашему? Всё не добудимся... только уже и хрипеть перестал, — стараясь смягчить звонко-грубый голос свой, сообщал цветущий здоровьем мужчина средних лет, в понитной ряске, как видно, на́большему.
Этот вестник, судя по ширине плеч и мышцам на руках, должен был силачом быть. И кто знал отца Панкратия в Корнилиевой захолустной пустыньке, заброшенной в лесную глушь Деревской пятины, тот мог смело утверждать, что, сообразно силе своей, здоровяк этот работал за десятерых, никогда не бывая без дела. Он был в полном смысле помощник строителя, обладавшего, может быть, и большею мощью, но в другом роде. Для выполнения решений воли своей имел он готовый, на всё пригодный рычаг — отца Панкратия, доклад которого мы привели теперь.
Доклад этот делался тщедушному, маленькому и, казалось, очень слабому старичку в жарко истопленной уютно келейке, сидевшему в тёплом зипунчике и волчьих сапогах да в скуфейке. Надвинутая почти над самыми бровями, она скрывала обнажённый спереди череп старца, только на висках прикрытый уцелевшими ещё жиденькими космочками отливавших золотом совсем белых кудрей. Одни глаза ещё сохраняли живость, искрясь по временам фосфорическим блеском, который составлял резкую противоположность с неподвижными, словно застывшими в морщинах, бледными губами. Редко открывались эти губы и никогда почти не смягчали несколько сурового выражения своею мгновенной улыбкой. Между тем суровости и следа не было в обращении с младшими у отца Герасима, как звали строителя, выросшего в монастырском уединении Тверской отрочей обители. Не успел он обогатить ум особенным разнообразием сведений, но усвоил самую сущность учения Спасителя, уяснённого его возлюбленным учеником в немногих словах: «Любы николи же оскудевает». А под оскудением любви понимал Герасим всё, что может как-либо и чем-либо угрожать покою и благосостоянию ближнего. Поэтому первая забота наставника была: прекращать миром и забвением всякие обиды, какую бы они ни представляли великость понесённых при этом вреда и ущерба. «Да не зайдёт солнце во гневе вашем — вот правило, нам предписанное», — твёрдо повторял, бывало, Герасим заявлявшим ему, что источники распри не скоро могут изгладиться из памяти. И от двух высказанных нами основ житейской мудрости строителя-миротворца мудрено было склонить его на какую бы ни было уступку слабости человеческой.
Читать дальше