— Не старайтесь понять это… — сказал он. — Есть вопросы, на которые ответа человеку нет. И это один из таких вопросов.
— Еще Достоевского мучил этот вопрос о детских страданиях, — сказал я. — И он не нашел ответа.
— Потому что нет ответа… — повторил он. — Нам очерчен очень неширокий круг того, что мы можем знать, что нам нужно знать, и мы должны принять это и покориться…
— Но как же все-таки Бог, который, по учению Христа, есть любовь, мог допустить эту жестокость? — сказал я, снова переживая то, что мне пришлось пережить у кроватки умирающей Мирочки.
— Бог есть любовь… — повторил старик. — Это и верно, и неверно. Неверно потому, что одним словом нельзя исчерпать существо Бога, определить Его. Лучше не говорить даже, что Бог есть любовь — лучше сказать, что Бог постигается лучше всего через любовь. Это будет ближе к истине. И в вас, по-видимому, жива еще церковная закваска: вы хотите просить Бога о чем-то, хотите требовать у него отчета. Он слишком велик для этого.
Он спросил, как похоронили Мирушу. Я сказал, что без священника.
— Но, — сказал я откровенно, — мне было это тяжело. Хотелось известной торжественности…
— То есть некоторой доли суеверия?
— Если хотите… Вам, человеку исключительной силы, может быть, непонятно это, но…
— Нет, нет, я слабый, очень слабый человек, — серьезно перебил он меня.
— Впрочем, и вам знакомо это чувство, — помните, вы писали Фету: церковный обряд нас не удовлетворяет, но что же делать нам с дорогим умершим? Не позвать же кучера, чтобы вынести его…
— Да, да, я вполне вас понимаю… — сказал Толстой. — Но все же это только слабость. С этим надо бороться. И скажу вам прямо: пусть лучше мои близкие выбросят мое тело собакам, чем позволить… все это…
Как ни хотелось мне подробнее поговорить с ним о волновавших меня вопросах, вызванных смертью бесконечно дорогого ребенка, я отказал себе в этом: он выглядел усталым и слабым…
Железная поступь Рока все надвигалась. Я не знаю, удастся ли мне дать ясную картину яснополянской драмы. Трудность заключается тут в несоответствии между великаном Толстым, который привлекал к себе внимание всего образованного мира, и мелочностью всех без исключения близких его, и мелочностью поводов для этой потрясающей драмы. В этом слышится какая-то особенно едкая ирония жизни: не божественная молния сразила русского Икара, рвавшегося в небо, а подъела его крылья земная моль.
Борьба продолжалась все около того же: графиня хотела миллионное состояние, заключавшееся в произведениях мужа, сохранить для семьи, которую она искренно считала нищей, а Чертков — он, выстроив себе огромный дом, жил неподалеку от Ясной — настаивал, чтобы все было отдано «народу». Что это значит передать авторские права «народу», — понять совершенно невозможно. Народ никаких книг издавать не может, издавать их, все равно, будут те же издатели. Вся разница в том, что в этом случае появится очень много издателей Толстого и победит и хорошо наживется тот издатель, который сумеет выпустить издание наиболее изящное, недорогое, даст читателям самую льготную рассрочку и прочее. В конечном счете это даст читателю экономию, может быть, в пятьдесят рублей на все девяносто томов полного собрания да рассрочку платежа. И вот из-за этой-то грошевой цели, из-за того, кто наживет — и, если угодно, пропьет, — большие деньги: наследники Толстого или наследники богатого — бедному это дело не под силу — издателя, — и началась жестокая схватка, в которой последователь Толстого, последователь Христа, Чертков, желая возвеличить своего учителя, бил без всякого милосердия изо всех сил по старой женщине с трясущейся головой, женщине явно больной, и оба они вместе вгоняли в гроб изо всех сил несчастного, растерявшегося под этим бешеным, злобным напором старика. И уже было мало отдать «народу» авторские права — надо было отдать и яснополянскую землю. И надо было интимнейшие дневники, в которых Толстой говорил не только о себе, но — без большого права — и о жене, оставить в руках Черткова, чтобы графиня как бы в них чего не подчистила.
И как ни был восстановлен, как ни был озлоблен Толстой против жены, он все же ее боль чувствовал с чрезвычайной остротой. В своей пьесе «И свет во тьме светит…» — художественно чрезвычайно слабой, но ярко биографичной — он влагает в уста героини, жены христианина, такие вот горькие слова: «я уже стара и слаба… Ведь девять детей родить, кормить… Как ты жесток! Какое же это христианство? Это злость… За что ненавидишь ты жену, которая отдала тебе все?… За что?…». Но и сознавая эти страдания жены, он точно весь во власти какой-то темной силы, никак не может уступить ей, никак не может не мучить ее и себя… Но он готов итти на какие-то странные компромиссы, он готов выдать ей какое-то удостоверение в благодарности и вот что он пишет ей:
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу