— Отставка поручика Мышецкого?
— Спасение поручика Мышецкого.
— Устин? Что у тебя? — раздраженно спросил вдруг Мышецкий и обернулся на скрипнувшую дверь.
Из портьер, собранных гармошкой, с трудом выпуталось нечто длиннорукое и вихлястое, в отмытых до седины канадских обмотках и гимнастерке.
— Так что... так что... — заговорило нечто, уставивши неподвижный взгляд между Мышецким и Глотовым. — Адинарис послал.
— Тебя послал ординарец?
— Пошто меня? Вот...
Горсть разжата, и с ладони — красное, как пламя.
— Листовка? Хм. Откуда она у ординарца?
— Кто-то налепил на паратную дверь, ваш благородь. На медяк.
— Ступай, Паутов, — распорядился Мышецкий, торопливо просматривая листовку.
Отмытое седое ретировалось мгновенно.
— Новая, — сказал Мышецкий, передавая листовку Глотову и отстегивая деревянную кобуру с кольтом.
Деревяшка отчетливо стукнула о скамеечку.
— В этом нет загадки, Глеб. Листовки разного содержания печатались одновременно. И, конечно же, без всякого участия Кафы.
Глотов манерно поморщился на красный листок, перекинул взгляд через невидимую преграду.
— «Постановка в пакгаузе окончена», — прочитал он вслух. — «Пять комедиантов, которые почему-то назвали себя судьями»... Х-хо!
Перевернул листок изнанкой к себе.
— Кафа. Как бы вы перевели это слово, Глеб?
Мышецкий не ответил.
— Ну помогите, Глебушка! — миролюбиво, почти нежно.
— Крепость.
— А ведь и верно, пожалуй. Раскосая азиатка с гривой дикой степной лошади. И рогатый бюст, два наведенных пистолета. Чем не крепость. — Глотов тронул Мышецкого за локоть: — Только честно, Глеб, вас напугал выстрел за пакгаузом?
Он явно искал примирения.
Наклонился над столиком, плеснул из бутылки в золотой стаканчик.
— «Крепость воину сдается, воин сам сдается в плен», — не то пропел, не то проговорил с хрипотцой упившегося гусара и, отхлебнув из стаканчика, поставил его на место.
— Две листовки, — сказал он. — Тешу себя надеждой, будет и третья. И четвертая. Как избавить Кафу, вернее, ее шайку от постоянных хлопот печатать и расклеивать новые листовки? Иногда я говорю себе: ставят подпись только живые.
— Казнить? — гневно сверкнул глазами Мышецкий. — Но ведь ей обещана конфирмация [3] Конфирмация — утверждение судебного приговора высшей администрацией.
у верховного правителя.
— Не то, не то, дорогой. Мы ее отпустим.
— Чтобы тут же предать потехе казаков? Это мерзко, полковник!
— Боже! Как это пришло вам в голову!
Глотов скорбно посиял на Мышецкого незабудковой голубизной и, перейдя гостиную, сказал от столика с телефоном:
— Она уйдет невредима.
Крутнул ручку и, ожидая ответа:
— И невредима придет к себе... Ал-ло! Благомыслова, пожалуйста... Но мы отправим за нею преследователя — существо бестелесное, всемогущее и страшное. Тень подозрительности. Ее убьют свои, а мы откроем и разорим все гнездо. Ал-ло! Глотов беспокоит. Где в эту минуту Батышева и Кычак, Георгий Степаныч? Еще в пакгаузе? Превосходно! Превосходно, дорогой!
5
После приговора долго ждали затребованную Гикаевым казачью сотню.
Сотня облегла тюремную карету справа и слева, обгородила ее горбатый кузов, крепко ошинкованные высокие колеса и степенной гарцующей побежкой пошла от пакгауза к линии. Но уже за переездом началось то, что конники называют полным марш-маршем. В карете были двое — Кафа и конвойный. Кычака почему-то увезли в контрразведку. Экипаж глядел на мир тремя оконцами в решетках, и оттого, что луна меняла свое место, заходила то с одной стороны, то с другой, а в оконцах махали головами лошади, вскидывались локти, блестело оружие, в карете постоянно мелькали тени и создавалось впечатление, будто она была центром какой-то напряженной безостановочной работы. Кафа думала, что ее окружают дикие половцы или сарматы, что она их добыча, и все, что она видит и слышит — топот, свист, команды и рапорты, напряженную непрерывную работу лавины всадников, стук колес, конвойного перед глазами, — все это подчинено задаче сделать ее добычей. Какое унизительное слово! Она глядела на конвойного, на его тонкие азиатские усы, скобкой обегавшие пиявку рта, на подбородок, голый, как яйцо, и почему-то думала, что он выскоблен ножиком. Из-под век конвойного, вытянутых в линеечку, посвечивало тупое хмурое любопытство. За всю дорогу он не сказал ни слова, и все, что делал, — это с присвистом курил свою грубую, маленькую трубочку. Дым пах какой-то благовонной травкой, костром, степью. Половец! Чистый половец! И когда у тюремного вала, в пятидесяти шагах от ворот тюрьмы, казаки остановили лошадей и тут же повернули обратно, а конвойный сошел на землю и кому-то сказал: «Рад доложить, господин полковник, все в порядке», она удивилась, сначала русской речи конвойного, потом этому своему удивлению.
Читать дальше