— А прибыль какая от всей нашей маеты?
Андрей разводит руками, улыбается:
— Прибыль самая драгоценная! Ого!
А Лёха добавляет несколько слов, тяжелых, липких, как клейстер. Сказал — как бревно топором стесал. Да еще и показал, где она, эта самая прибыль ихняя.
Андрей ему ласково:
— Не лай матерно, Лёха, не ровен час, карусель рухнет!
— Не рухнет! Лишь бы мы с тобой не рухнули.
После второй полынной, когда уже кислыми щами заели и розовой семужкой и когда тепло по крови побежало и в животе шибко жарко стало, тут Матвеев подумал, на Лёху глядя и почти с завистью: "А ведь есть и своя правдица в том, что бросил Лексей все к чертовой матери, есть!" И самому Андрею порой так уж тошно становилось, словно он в трясине увяз и болотный мшистый дух вдыхает. Счастье его, что умел он званье свое с достоинством нести и ремесло непостыдно исполнять.
Успехи Матвеева при дворе были ничтожны, а в художестве он толк знал, первенствовал и этим вызывал у некоторых собратьев немалую зависть, как это обыкновенно бывает. Люди мелкие и злобные всегда находят повод наносить человеку выше себя неприятности, пакостить. Гришка Мусикийский по этой части более иных старался, где мог, там и чернил Андрея Матвеева, Лёху Степанова, Ивана Одольского. Всех подряд жалил. Ради чего подличал, спросил бы у него кто, так он и сам не знал.
"Эх, Лёха, Лёха, — думал Матвеев, — текла твоя жизнь рядом с моею спокойным руслом, да и ухнула. Отчего? Кто знает… Судьба, наверно. Всякому дан его удел счастья, соразмерный способности жить и переживать".
Вспомнилось, как Лёха всех поразил однажды в команде живописной: стал писать дома индиго-синими, дерева — желтой, а Неву так и совсем срисовал карминно-красной.
Как увидели это, тут и пошло-поехало. Белая горячка у малого, решили. Донос во дворец был написан по всей форме. Дескать, допился Степанов, вздумал воду мутить. Прижать его, сукина сына, осудить как зловредного.
Свои же братья художники постарались. Нашлись и тут помощники Тайной канцелярии. Добродеи бесплатные.
Призвали только иностранных мастеров Лёху освидетельствовать и дать заключение о написанных им картинах. Побежал Андрей к тому, к другому. Те и дали заключение: мастер болен, переутомился.
Если б не заступничество Андрея и архитекта Трезини, быть бы Лёхе в каторге или прикованным за ногу краскотером…
* * *
А музыка у каруселя играет-наигрывает. Предерзкая, пречудная, изрядно громкая. Из германского органа льется. Тут и тверские игрецы, с Ветлуги-реки гудошники и рожечники из Владимира. Знай себе наяривают, накаляют. Трубочки поют, жалейки из коровьего рога и бересты поплакивают, домры гудят.
И народу к концу поболее как будто стало. Музыка струнная и духовая будоражит каждого: мужик озорничает, скверные песни говорит, нет-нет и ухватит бабенку соседствующую за нежную мякотку. А в бабе душа взыгрывает по-своему, млеет она. На стенку готова взлезть.
На то и праздник!
Кругом каруселя харчевни, буфетные. Разносчики мечутся, торговлишка бойко идет. Сбитень, браги, пивы хмельные, вина всевозможные, свои и заморские, зеленые и красные, кислые и сладкия. Гуляй-бражничай, народ, на доброе здоровье! Один раз жить всем нам на этом свете, а на том свете не наливают.
Перед взором Андрея чудо: живой Лёха сидит, бывший живописец, ныне вольный вертун, голова седая, на лице складки резкие, оставленные голодом, холодом, скитанием, похмельем.
У Лексея, когда Матвеева разглядел и узнал, первое желание было — бежать без оглядки туда, к нему, с ним! После себя остановил: "Для них я умер давно, зачем отрезанное к голове сызнова пришивать? Нынче, верно, есть Андрюхе-то чем повеличаться: знаком с сильными мира сего вельможами, знатен в художестве, у родовых князей частый гость. Да только Андрей не из того десятка, коим слава мозги в убыток вводит. А может, изменился? Нет, Андрей на приманку нейдет".
О себе Лёха думал с жалостью впервые. Стал он заместо художника вертун, скудной, бедный, пропившийся вдрызг.
Прежде, когда в нем душа начинала болеть, так себя успокаивал: хватит унижений, вдосталь наелся холуйских хлебов. А теперь, как Андрея Матвеева увидал в полном блеске, засосало его сердце по большому художеству, по жизни прежней. Проснулось в нем прошлое, долго и смертно подавляемое. Он бы многое отдал, чтоб художество его под руку не толкали. Но нужно было жить, как все. А он не мог. Казалось ему, что внутренности в нем перегорели от вечного нижайшего угодничества. Говорил он Андрею:
Читать дальше