А деда увлекла идея. Когда он понял окончательно, что сына у него нет, а остался внук, он осознал, что должен заняться Юлиусом, чтобы не случилось так, как с Егорием. Но как «заниматься», старый Иван Егорович Эберхардт не знал. И уповал на религию. Юлиуса он твердо решил крестить в православной церкви, дабы приблизить его к людям, с которыми предстояло внуку жить в вере, ставшей для Эберхардта единственно истинной.
И вот обряд крещения.
Миропомазание лба, уст, ноздрей, груди… И торжественные, эхом отдающиеся в выси собора, слова: «Печать дара Духа Святаго свершается, чтобы возрасти ему во всех добродетелях и преуспевать в заповедях Христа, Бога нашего». Юлиус, почти юноша, подросток, вздрагивая от прикосновений, все выше поднимал лицо, и Эберхардт, вспотев от неожиданности, открыл вдруг, что Юлиус, теперь Алексей, похож на небесного херувима и так красив, как не был красив ни один юноша в Саар-Брюккене и здесь. И это было правдой.
Слишком красив был новоявленный раб божий Алексей. Не стало лютеранина Юлиуса, из купели вышел Алексей, имеющий право и долг креститься трехперстным широким крестом. Но и Юлиусу и Алексею это было безразлично. Так хочет дед. Пусть.
Его занимали другие мысли. Он тосковал об отце. Забылись жесткие уроки, резкие, будто каркающие, слова на чуждом для мальчика языке, невозможность говорить по-русски — за это следовал спокойный, совсем небольшой удар линейкой по темени. Отец был гуманным, это было не ударом, а замечанием, но каким для Юлиуса унизительным замечанием! Да, он скучал об отце, таком холодном, невозмутимом, перед которым Юлиус робел и которого боялся. Особенно когда отец говорил на уроках о Германии, родине, которая всегда в сердце. Говорил он так же высокомерно и резко, как и проводил уроки, хотя неподдельное чувство руководило Егорием Ивановичем. Однажды сын не смог смотреть на отцовы устремленные вверх глаза (опять говорено было об истинной родине), и отец резко спросил, что Юлиус интересного нашел на столе. Юлиус не ответил, и Егорий еще резче спросил: нравится ли Юлиусу Германия, его родина… Юлиусу было восемь лет. Он запинаясь сказал отцу, что не знает, нравится ли ему Германия (он-то знал, что не нравится, но не хотел огорчать отца, которого, несмотря ни на что, любил)… Егорий Иванович прекратил в тот раз урок. А Юлиус несколько дней ходил по дому как потерянный и, зная, чем может вернуть благорасположение отца, не делал этого. Не мог. Этим не хотел. Ссора их окончилась внезапно. Милостью Егория Ивановича, всерьез решившего во что бы то ни стало сделать сына настоящим немцем. В этом состояла жизненная задача Егория Ивановича. Так он считал. На следующем после размолвки уроке Егорий Иванович сказал Юлиусу, что скоро возьмет его от деда в путешествие, долгое и прекрасное.
…Туда… — с холодом подумал Юлиус, хотя отец ни словом не обмолвился о том, куда они поедут. Но Юлиус понял, что отъезд произойдет скоро. И разве не хотел он путешествовать с отцом, вдвоем с отцом, которым втайне восхищался, восхищался даже тем, что было в Егории нелепым и смешным, но это для чужих, не для Юлиуса. Разве не интересно Юлиусу было посмотреть на Германию, от одного произнесения имени которой у отца делались нежными темно-голубые безразличные его глаза? Все было заманчиво для Юлиуса, но он и сам объяснить не мог, почему, кроме желания ехать с отцом, возникала и боязнь чего-то… Дальней дороги? Конечно нет! Чужих людей? Этого в детстве не боятся. Чего-то… О деде Юлиус тоже думал, но без особого сожаления. Почему он должен жалеть деда, когда они с отцом уезжают не насовсем. Вот тут Юлиус задумывался. Тут крылся страх. Юлиус боялся уехать навсегда.
А отца ничто не держало здесь. Удивительно не держало. Он ходил по их большому и такому красивому — так казалось Юлиусу — дому и не оставлял ни следов, ни тени. И вещи его лежали как чужие или как те, которые сейчас уложат и увезут в саквояжах на вокзал.
Юлиус не ждал отца, когда тот уехал. Не ждал, как Эберхардт. Так уехал отец, как и ходил по дому. Уехал. Нет. Будто и не было. Но у Юлиуса остался. И остался у Эберхардта. У каждого по-разному. И связывал их.
Юлиус стал красив. Слишком красив. Не надо быть ему таким красивым, думал Эберхардт. На таких боятся взглянуть, таких невозможно любить. О таких старые женщины-вещуньи говорят: не жилец. Серафим с глазами небесного глубинного света. От его взгляда становилось больно, как от горя, а улыбка его ранила и вызывала слезы. Красота его сияла и давила, как нечто торжественное и тяжкое, и ни одна девушка не мечтала о нем. Ни одной из них не пришло в голову мечтать о Юлиусе, теперь Алексее Болингере, хотя для всех он так и остался немчиком Юлиусом. Если его дед и отец были, что называется, мужчины, о которых хотелось думать женской половине как о мужьях или возлюбленных, то о Юлиусе можно было вспоминать на Пасху или в Рождество, потому что мысли о нем приносили не страсть, а благость. Эберхардт смотрел на внука, и восторг обнимал его сердце, но не любовь. Любовь он всю отдал другим. Последним был Егорий, сын, который так спокойно смотрел на Эберхардта в день отъезда своими темно-голубыми глазами. Эберхардт ревностно следил за этими глазами, но ничего не выследил — ни жалости, ни любви, ни печали.
Читать дальше