Этот христианин-пантеист попытался выразить свои чувства в рассказе «Три смерти». Светская дама оказалась здесь «жалка и гадка», потому что, веря в жизнь после смерти, все-таки смерти боится, и в момент, когда христианская религия должна была бы ее поддержать, не получает никакого утешения. Мужик, напротив, умирает спокойно, может быть, именно потому, что в глазах Церкви вовсе не христианин, его религия – природа, и ему кажется естественным вернуться в землю, на которой он жил. «Une brute, [298]Вы говорите, да чем же дурно une brute? – пишет Лев Александре Толстой. – Une brute есть счастье и красота, гармония со всем миром, а не такой разлад, как у барыни». И наконец, третья смерть, дерева. Оно угасает достойно, спокойно, красиво. «Красиво – потому что не лжет, не ломается, не боится, не жалеет». [299]Поведав «бабушке» замысел своего рассказа, Толстой добавляет: «Вот моя мысль, с которой Вы, разумеется, не согласны; но которую оспоривать нельзя, – это есть и в моей душе, и в Вашей». Как сожалел он, что Александры не было рядом, что не мог беседовать с ней часами о религии, литературе, дружбе, любви, быть может. Его письма полны нежных уверений, от которых в Мариинском дворце должна была трепетать не молодая фрейлина, затянутая в парадное платье с бриллиантовым вензелем на плече. Лев называл ее своей «Мадонной», звал в деревню (зная, что она не приедет), соглашался, чтобы она отвечала ему по-французски, если ей так удобнее: «…мне женская мысль понятнее по-французски». [300]
Запечатав очередное послание, шел в комнату к тетушке Toinette, садился в обитое штофом, продавленное кресло, недолго болтал с маленькой морщинистой старушкой, заменившей ему мать, смотрел, как она дремлет перед своим рабочим столиком, листал книгу, читал, мечтал… Вдруг она поднимала голову, бормотала какие-то ничего не значащие фразы: «На днях Сергей ездил в Пирогово… Я думаю, Николенька останется еще в Москве с Машенькой…» Или неожиданно спрашивала, как работает телеграф, а выслушав объяснения племянника, говорила: «Как же это так? – за целые полчаса я не видала ни одного письма, пробежавшего по телеграфу?» [301]
Мирные семейные вечера были тем более притягательны для Толстого, что днем он сильно уставал. Чтобы поддерживать физическую форму, которую с таким трудом смог обрести во время пребывания в Москве, велел прибить перед окном в своем кабинете перекладину. Каждое утро выполнял на ней упражнения, которые крайне удивляли проходивших мимо мужиков. Фет вспоминал рассказ старосты: «Придешь, говорит, к барину за приказанием, а барин, зацепившись одной коленкой за жердь, висит в красной куртке головою вниз и раскачивается; волосы отвисли и мотаются, лицо кровью налилось, и не то приказания слушать, не то на него дивиться». [302]Можно ли принимать всерьез упреки помещика, который занимается акробатикой? И что за неловкий вид перед слугами! Одна из горничных ответила Марии Толстой, которая отправляла ее с поручением к брату: «Не пойду, барыня. Он там кувыркается совсем голый».
После перекладины хозяин становился за плуг. Ему хотелось работать самому, чтобы лучше понимать мужиков. Один из них, Юфан, очаровал его своей силой и сноровкой. Николай Толстой, посмеиваясь, говорил Фету: «Понравилось Левочке, как работник Юфан растопыривает руки при пахоте. И вот Юфан для него эмблема сельской силы, вроде Микулы Селяниновича. Он сам, широко расставляя локти, берется за соху и юфанствует». [303]Особенно нравилось Льву косить – однообразные движения, голова без единой мысли, потное лицо, желание не отстать от крестьян. Нередко он и ел с ними, усевшись на землю в тени перелеска. Тургенев, проезжая как-то мимо Ясной, увидел его с перекинутыми за спину лаптями и решил, что для литературы он потерян навсегда. Сам же Толстой отмечал в дневнике: «Не пишу, не читаю, не думаю. Весь в хозяйстве. Сражение в полном разгаре». [304]
Когда дело в очередной раз коснулось того, как правильно пользоваться землей и руководить мужиками, понял свою несостоятельность в этом вопросе. И если косить с ними было одно удовольствие, спорить – настоящий ад. Временами он их просто ненавидел: «Я боюсь самого себя. Прежде незнакомое мне чувство мести начинает говорить во мне…» [305]
Первого сентября 1858 года Лев едет в Тулу на губернское дворянское собрание, где подписывает заявление ста пяти дворян о необходимости освобождения крестьян с наделением их землей. Большинство присутствовавших поставить свою подпись отказались. Либералы и консерваторы проявили одинаковый эгоизм, когда дело коснулось их собственности. «Компания Черкасского дрянь такая же, как и их опозиторы, но дрянь с французским языком», – записывает Толстой в дневнике 4 сентября после окончания дебатов. Он возвращается в Ясную Поляну с чувством, что великая идея освобождения никогда не сможет возобладать над неуверенностью и настороженностью губернского дворянства.
Читать дальше