И выставила на обозрение Клариссы раскрытую шкатулку, где на бархате покоился сверкающий смарагд размером с грецкий орех.
— Не тот ли, который ты от имени английского короля вручила кавальере много лет назад?
— Я… я не помню. — Кларисса с огромным трудом подавляла желание опрометью броситься вон из гостиной. Кинув на Бернини полный недоверия взгляд, она отметила, что он тщится встать к ней спиной. — Возможно, не припомню…
— Ах да, понимаю тебя. Ты ведь всегда была далека от этого, камни и золото наводили на тебя скуку.
— У меня разболелась голова, — объявила Кларисса. Княгиня внезапно почувствовала жуткую усталость, как после многих часов, проведенных в сильном напряжении. — Если позволишь, пойду, пожалуй, к себе.
— Бедняжка! — ответила кузина и провела ладонью по волосам Клариссы. — Тогда не смеем тебя задерживать. Иди к себе и отдохни! И ни о чем не беспокойся! Это все карнавал. Столько сил отнимают увеселения.
Бернини хоть теперь и повернулся к княгине, по-прежнему старательно избегал встретиться с ней взглядом. Без единого слова они обменялись кивками.
Помедлив несколько мгновении, Кларисса произнесла:
— Вы уж заберите этот цветок с собой, синьор Бернини. Мне… мне как-то недосуг им заниматься.
Подходя к двери, Кларисса услышала голос Олимпии:
— Пожалуй, у меня есть кое-какие соображения, как убедить его святейшество насчет вас, кавальере. Вы не задумывались над созданием, скажем, модели фонтана на пьяцца Навона? Я, например, представляю себе его так: обелиск в центре, вокруг него четыре страны света в аллегорическом исполнении… За обедом мы еще побеседуем об этом. Надеюсь, вы не так уж строго блюдете пост…
Начиная с этого дня в палаццо Памфили стали регулярно прибывать корзины с фруктами. Адресовались они не Клариссе Маккинни, а исключительно донне Олимпии, хозяйке дома.
Колокола римских церквей смолкли. В убранных в черное храмах Божьих гимны сменились погребальным пением. Страстная неделя проходила в размышлениях, и римляне не замечали голода, поскольку это был уже не просто голод, а средство достижения вечного избавления.
В Страстную пятницу, называемую также и Доброй пятницей, начиная с полудня в Риме замерло все. Большинство римлян поспешили на молебны в бесчисленные церкви Вечного города преклонить колена перед задрапированными в черное алтарями, или же отправляли молитвы дома, отметив таким образом священный для всех христиан час принятия Иисусом Христом мученической смерти. Лишь Франческо Борромини был весь в работе и, как всегда, в одиночестве. Он не считал свой труд грехом, ибо, по его мнению, нет молитвы чище и благочестивее, чем служение искусству.
Тишину нарушил гулкий удар колокола церкви Сан-Джованни деи Фьорентини, приходской церкви поблизости скособочившегося от ветра дома на Виколо-дель-Аньелло. Вздохнув, Франческо оторвал взор от стола: наступил час, когда в Старом храме было сорвано покрывало, час гибели Вседержителя. Перекрестившись, Борромини прочел про себя «Отче наш», но пока уста его в тысячный раз старательно твердили слова молитвы, глаза беспокойно блуждали по остававшемуся нетронутым листу бумаги, разложенному перед ним на столе, а мысли его, коим надлежало быть сейчас на Голгофе, где Сын Божий совершил свой искупительный подвиг, пребывали на крестном пути, свершавшемся в его собственной душе, который он вот уже многие часы тщетно пытался одолеть.
Нет, Франческо при всем желании не назвал бы эту пятницу доброй. Снова и снова брал он в руки оправленный в серебро грифель — подарок княгини — и пытался что-то изобразить на бумаге. Его разум, мозг, его силу воображения будто омертвили. Франческо не ощущал и следа вдохновения; ухватившись за идею, которой покорил папу Иннокентия, он, однако, был не в силах ни дополнить, ни обогатить ее ничем новым, так и не продвинувшись ни на шаг.
Что же это? Слепота? Беспомощность? Куда подевались великолепные замыслы, которыми он так и сыпал в присутствии княгини? Чем дольше Франческо вглядывался в девственно чистый лист, тем сильнее охватывало его отчаяние: обелиск, вокруг него четыре фигуры — символы четырех стран света, и все. Тупик. Ни шагу дальше. Все образы, все формы, столько раз виденные им в воображении, уподоблялись уже созданным другими авторами. Тот самый доступ к неизведанному, незримому нечто, которое всегда отличает искусство от ремесла, зловеще блистал своим отсутствием. Теперь Франческо видел лишь то, что видели все, рисовал то, что мог нарисовать любой архитектор, окажись он на его месте, — это была та самая убогая правильность, та похожесть, которой так дорожат посредственности, и никакого полета фантазии, ни намека на загадочность.
Читать дальше