С Беляной он обязательно попадал на глаза городовому. Тот ударял по костистому хребту коровы ножнами шашки и гнал ее в участок, наставительно говоря плетущемуся сзади Филиппу:
— Пущай матерь рубель несет.
— Где я возьму рубель? — хныкал Филипп. Но городового это не трогало.
Маня-бой поспевала вовремя. Тесня городового, она кричала:
— Что тебе травы жалко? Ты что, одну мою корову видишь?
— Не положено.
— Да как это? Вон гляди. Все пасут. Вон! Вон! — кричала она. Городовой оглядывался: действительно, везде в затравеневшем к осени городе пасли коров.
— Ну, не ори, не ори, — смирялся он, — только чтоб больше ни-ни. А то тут памятник царю-освободителю. А корова шанег сколь накладет.
Погоняя отпущенную из-под ареста корову, мать ругала Филиппа:
— И завсегда ты, мучитель, прямо под носом у него пасешь. Опять, поди, в орлянку играл?
— Да нет. Он меня ловит, — оправдывался Филипп. — А ты, мам, никого не боишься?
— А чего мне бояться, — похвалялась мать. — У меня язык на все стороны поворачивается. Могу любому в глаза сказать.
Но сегодня она потеряла свою решительность. С маху села на покрытый лоскутным ковриком сундук и опустила руки.
— Нет у тебя, Филипп, ума. Нет. Дала бы тебе своего, да у самой до обеду не хватает. Куда тебя, мучителя, леший несет? Ведь тебя первого на березе повесят. Везде говорят, что большевики долго не продюжат.
Она давно не ругала так Филиппа, потому что он считался уже человеком взрослым, побывал в солдатах. Но сегодня прорвалось.
Филипп вскочил:
— Слушаешь разных. Уже яснее ясного: везде наш теперь верх. Советская власть вот хочет бедным помогать, а ты...
— А мне чужого не надо, — уперлась мать.
— А это не чужое. Это общее, — разъяснял Филипп.
— Как бы не так, — огрызнулась мать, — общее. За это общее они потом с тебя шкуру с мясом спустят.
Филипп забегал, натыкаясь на колченогий стул.
— Выходит, не поедешь?
— Умру, а не поеду, — ответила мать.
Спартак собрал в охапку белье и сунул в мешок. Потом откинул крышку отцовского сундучка, в котором лежали старая шапка, молоток, дратва, пучок щетины, сапожная лапа и кусок грязно-желтого воска. Взял молоток, гвозди и тоже сунул в мешок. Выходя, вложил в хлопок дверью всю злость. От удара запели стекла.
Филипп был упрям. Он не пошел домой снова — за одеялом и дерюгой, хотя в новой квартире спать пришлось на полу. Подложил под себя шинель, а в изголовье мешок.
Мать появилась у него под вечер следующего дня, принесла подушку. Она осторожно обошла гулкие комнаты, покачала головой:
— Ох, Филипп, не сносить тебе головы.
— Пускай, — беззаботно ответил он.
— Пускай, пускай, повесят вот тебя на березе, — без всякого запала повторила она, шагнула к печке, почтительно рукой погладила сияющий кафель. Наверное, нравились ей эти светлые, теплые комнаты с крашеными дорогой белой краской окнами. Она вздохнула, но опять напустила на лицо недовольное выражение. Подумала про себя: «Бесшабашное ноне время. То на митингах день-деньской орали, с бантами ходили, потом спирт, как простые помои, выпустили. А теперь — нате, Степана Фирсовича ни во что поставили, собственно хозяйские две комнаты оттяпали».
— Не ел, небось, мучитель? — спросила она, наохавшись вдосталь.
— Подумаешь, не ел.
Мать засуетилась около своей камышовой сумки, вытащила запеленутый в скатерку чугунок, заманивающе ударила по краю ложкой.
— Вот я тебе сварила.
Филипп ощутил дразнящий аромат гороховицы. Его так и подмывало схватить ложку, зачерпнуть желтоватой гороховки с пустыми кожурками наверху и набить ею полный рот. Но он переглотнул слюну и, нагнув упрямо голову, остался на месте.
— Вот тут, — твердо сказал он, решив, что сумеет убедить мать, — вот тут поставим твою кровать. Сюда можно сундук. Нет, сундук лучше сюда.
— На-ко, на-ко, поешь, с маслицем она. Овсины я все выбрала, — заманивала мать.
— Вот тут, значит, будет твоя кровать, — повторил он.
— Поешь, — сказала она.
Спартак в конце концов схватил чугунок, завернул его обратно в скатерку, поставил в сумку и жестоко сказал:
— Никакой гороховицы. Ешь сама.
— Мучитель, — вдруг всхлипнула мать. — Все овсины выбрала.
Мать пыталась еще раз вытащить чугунок, но он не дал. Отвернулся к окну и стоял так, пока она, сморкаясь и вздыхая, повязывала рыжую шаль, собирала свою сумку. «Пусть помучится, раз не хочет ничего понять, а есть я все равно не стану». Мать тихо вышла. Спартак видел через окно, как, ссутулив плечи, шагает она по навощенной оттепелью тропе в своей старой, колоколом шубе, без варежек.
Читать дальше