Шло время, и я до мельчайших подробностей знал все о жизни этой бедной семьи турецкого крестьянина, словно незримо жил под одной с нею крышей. Если кто-либо из домочадцев не выходил утром из дома, меня охватывала тревога — не заболел ли он? Признаюсь тебе, Шарах, тем, что я выжил, просидев многие годы в каменном мешке, обязан я этой семье. Словно она носила мне еду и воду, подбадривала мой дух, не давая сойти с ума от одиночества.
Наблюдая сквозь отдушину жизнь этой семьи, я понял, что обе женщины — жены хозяина. Наверное, раньше он был более состоятельным человеком и мог содержать двух жен. Всем членам этой турецкой семьи я дал убыхские имена. На Кавказе с нами сосед, ствовала семья тоже из четырех человек: хозяина, его жены, сынишки и сестры. Вот их именами я и нарек моих знакомцев на той стороне крепости. Хозяина дома назвал Шматом, его маленького сына — Навеем, старшую из женщин, сухопарую и смуглую, — Шамсия, молодую, грудастую — Рафидой. Она была матерью Навея.
У нас, убыхов, многоженство искони было запрещено. Женатый человек не мог привести в дом вторую жену. Если бы такое произошло, первая жена ни одного дня не осталась бы с мужем под одной кровлей. Родители или братья забрали бы ее к себе, а мужу за нанесенную обиду грозила бы смерть. Он был бы объявлен кровником рода.
Когда я впервые увидел Навея, ему было годков пять. Шустрый, непоседливый, он играл во дворе с черной собачкой, гонялся за красным петухом или в тени дерева что-то мастерил из прутьев и камушков. Взрослые не вникали в его развлечения. Если мать отправлялась по воду, он увязывался за ней. Больше всех он боялся мачехи. Если от ушиба или укуса пчелы он начинал плакать, стоило ей прикрикнуть, как, обтерев рукавом слезы, Навей утихал, всхлипывая все тише.
Однажды он с матерью, аккуратно одевшись, куда-то отправился, может, в гости, а может, в город. Веришь ли, дад, я ждал их возвращения с таким нетерпением и тревогой, словно был мужем Рафиды и отцом ее сына.
Шамсия всегда ходила в черном и никогда не улыбалась. Очевидно, она была женщиной бесплодной, отсюда и пошли все ее горести. После того как Шмат привел в дом молодую жену, он и вовсе охладел к сухопарой Шамсии, но она не считала себя чужой в доме, напротив, старалась показать, что право первой хозяйки остается за нею. Об этом свидетельствовали громкие раздоры, что изредка возникали в семье.
Шмат жил особняком. Можно по пальцам сосчитать дни, когда в его двор заходили люди потолковать о деле или поведать новости. То были, наверное, соседи из селения, расположенного поодаль и невидимого мне из моего окна. Шмат, как заключил я, был человек малоразговорчивый, степенный, неторопливый. Он медленно ходил, не сразу брался за работу и если рубил, к примеру, дрова, то спорости не проявлял, а когда садился курить, всегда о чем-то думал. Но, несмотря на это, работал он с утра и до темна.
Помню, наступила ранняя весна, склоны гор зазеленели, а Шмат, чем-то опечаленный, никак не начинал вспашку. Я в душе корил его почем зря: мол, что же ты теряешь драгоценное время, ходишь туда-сюда, или не видишь, что самый срок браться за плуг? Оказалось, что у него, бедного, не было волов и он ждал, когда люди в деревне окончат пахать, чтобы самому приняться за пахоту. А поздний посев кукурузы редко дает хороший урожай.
С приближением зимы Шмат точил топор на точиле, прощался с домочадцами и, забросив хурджины за спину, уходил из дому. До весны он обычно не появлялся. Только если слишком много снега выпадало зимой, Шмат на день или два возвращался и, очистив крышу и двор от снега, наколов дров и заготовив корм для единственной коровы, вновь уходил. Я предположил, что где-то за горой или двумя горами шла разработка леса и Шмат уходил до весны на заработки.
Всякий раз, когда Шмат со своими женами мотыжил кукурузу или сажал табак, я был с ним неотлучно. Мои ноздри сладко щекотал запах земли, и кровь в жилах ускоряла бег. Я словно забывал, что сижу в тюрьме, из которой мне не выйти до самой смерти.
Медленно, как нагруженная арба в гору, ползли годы. В день моего заключения в моей бороде, ниспадавшей на грудь, не было ни единого седого волоска, а когда Навей начал уже бриться, борода моя была словно осыпанная мукой. По тому, как все подрастал и подрастал сын Шмата, я и считал годы, проведенные мною в тюрьме. Мальчик был моим календарем. Ночной караул поднял тревогу. Слышались свистки, крики. Грянул выстрел. Я подумал: наверное, кто-то бежал.
А утром, подойдя к оконцу, я увидел, что во двор Шмата входят люди. Потом показался мулла. Сердце мое упало: случилась беда. И действительно, в эту ночь умерла Рафида. Навей, не стыдясь слез, оплакивал мать. Будь я рядом с ним, я постарался бы найти слова утешения. После смерти жены Шмат сильно сдал. Подолгу, облокотясь на палку, сидит, бывало, в тени, склонив голову. Позовут к обеду или ужину — поднимется словно нехотя и не спеша поплетется в дом.
Читать дальше