— Что должно, то сказал тебе. Да все одно зря. Кроме своей, иной думы про дела наши не принимаешь, осаду не ждешь, с тыщей казаков Самару брать собираешься. А что Самара? Сразу бы уж на Казань… А пальцы, Иван Мартыныч, на сабле не ломай, не убоюсь. Но попомни: погубишь царицу — и тебе не жить, руки отрубят, зубами догрызу!
Брови Заруцкого драчливыми кошками выгибаются, раскрывает пасть свою крупнозубую и гогочет захлебисто, трясется аж и Марине рукой машет.
— Ты погляди, царица, на тихого боярина нашего, да ты погляди на него, как заговорил-то! Орел! Прикажи, Мария Юрьевна, пойду под руку боярину, атаманство свое постылое скину и в ином чем место свое уступлю защитнику твоему, чай, не пропадем тоща…
И вдруг Марина вскакивает! Губки дрожат, глазки сверкают, кулачки сжала и с кулачками на Олуфьева.
— Да кто ты есть?! Как смеешь, выкормыш московский, такую речь иметь, кто ты против атамана? Никто! Пес приблудный, щень скулявая, издавна каркаешь на погибель мою. Терпела! Прочь с глаз! Прочь! Прочь!
А глаза слез полны, вот-вот переполнятся.
— Прости, царица, — шепчет Олуфьев растерянно и пятится к двери.
Она же все ножками топает и захлебывается горловыми судорогами, а по лбу и щекам красные пятна…
За последней ступенькой крыльца Олуфьев оглядывается на воеводские хоромы и успокаивает себя, что, мол, все хорошо, Заруцкому наконец-то высказал что надобно и голосом не дрогнул, хотя и поимел маету пониже сердца, а гнев Маринин понятен, да и сам виноват — как бы перед выбором поставил ее, а выбирает она не сердцем, но умом, и в выборе ее — увы! — ошибки нет. Потому что, если и оставил Промыслитель спасительную лазейку шляхтянке или хотя бы смерть достойную — и то и другое — все через Заруцкого.
А время меж тем к вечеру. Рыжее солнце сваливается за степь в сторону преждепогибшей Украины, где набирает нынче силу бывший польский шляхтич, теперь же Гетман Сечи Сагайдачный, отчего-то так и не решившийся вмешаться в дела московские. Ему сейчас солнце в темя. А здесь тень от Никольской башни раскаталась под самые ноги, сумрак заползает в кремль, чернит башни и городни, вместе с сумраком в кремль вкрадывается волжская прохлада, ее сквозняки, словно в засаду попавшие тайные лазутчики степи, мечутся от угла к углу, натыкаются на людей, ранят их внезапной стужей и спешат к воротам в надежде ускользнуть по щелям, вырваться на волю. И они это могут, такова их природа; не то что человек, ему и ворота не спасение, когда за воротами тысячеглоточное дыхание города, уставшего от постоянных грозных окриков из-за ворот: озлобился город на кремль, затаился, насупился и дышит, дышит…
С утра предчувствие было ненапрасное — вздумал побродить по городу один, без казаков, чтоб встречный люд глаза не прятал, и он не прятал, особенно татарва, слободские да торговцы, кто шибче других пострадал от казацкого лихоимства. Не внове Олуфьеву косые взгляды людей и людишек. Лебедянь, Михайлов, Кромы, Воронеж — везде было так, а нынче вообще — истинно вся Русь в одном недобром взгляде какого-нибудь кузнеца или зеленщика. И странное это чувство — будто иноземец он веры не отеческой, без права и чести ходит по чужому городу и дивится, что терпят его, неверного и чужого, ни плевка в лицо, ни камня в спину — знать, иную кару измысливают, от какой не отмоешься и не излечишься.
С известием об измене Хохлова, как бледное облачко в зной, растаяла последняя надежда на что-то, еще не самое худшее, в чем мыслилось продолжение. Там еще было время, теперь же больше времени нет, остался миг, а после сразу конец всему миру, ведь мир гаснет в глазах, прежде чем смерть закрывает их навсегда… Душа же, коль суждено предстать ей пред очи Господа, грехами отягощенная, о мире уже и не вспомнит даже, до того ли, и что предстоит претерпеть ей, о том лучше не пытать…
Вот так вошла вдруг в Олуфьева дума о смерти и даже заслонила собой первейшую прежде из дум — о Марине. Отчего же только имя, одно оно в мыслях, а мыслей о Марине нет вовсе — это огорчает и пугает его, ведь оправдание всей жизни было измышлено им через нее, и надо бы непременно и немедля вспомнить строй дум, там была правда, он помнит, она была и делала свое доброе дело — позволяла жить… Но, может быть, коли дело идет к концу, больше в ней, в правде той, и нужды нет, и горше того — Марины тоже больше нет, а есть только он, боярин Олуфьев, один-одинешенек пред изуверским ликом Промыслителя, падшего ангела Господнего!
Опомнился уже около постойного двора своего. Ворота, сказали ему, ядром разнесло во время шереметьевской осады, когда покойный воевода Хворостинин крест самозванцу целовал и от Шуйского отложился. Тогда Шереметьев с конфузом ушел от Астрахани, выстоял город да еще отобрал у Шереметьева большой наряд во время успешной вылазки. Теперь эти пушки — самое ценное, что есть у Заруцкого. Пушкарей да затинщиков балует подарками и жалованьем изрядным — хоть в том прав!
Читать дальше