Александр читал письмо матери в стороне от всех, строчки то и дело расплывались, и он подолгу, задрав голову, смотрел вверх, на редкую рябь облаков, унимая непрошенные слезы. Он-то думал, что это у него одного так все сложилось нескладно, а оно вон как: была когда-то в Твердохлебово большая семья Возницыных, и другие семьи с такой же фамилией, а не осталось от села и его жителей почти ничего. Но более всего Александра потрясло известие о судьбе старшего брата Алексея и его семьи. Как бы он, Александр, поступил на его месте, случись с ним подобное же? И не находил на этот вопрос ответа, имея в виду свою Аннушку.
И в воображении его рисовалась картина: на пороге избы молодая женщина в ночной рубашке с распущенными волосами. В руках у женщины керосиновая лампа, ярко освещающая ее осунувшееся лицо. Чуть сбоку, в полутьме, виднеется самодовольная физиономия немца. На заднем плане спящие вповалку дети, угол стола, на нем буханка хлеба, кусок сала, какие-то кульки, тарелки, стаканы, початая бутылка шнапса. Что чувствовала эта женщина? Какой могучий инстинкт материнства должен властвовать над ее сознанием, чтобы решиться на такое?
А Аннушка его… она бы смогла?
Александр торопливо закурил, присев на замшелый камень: ноги не держали, неровными толчками билось сердце.
Было коротенькое письмо и для Аннушки от ее сестры Фроси. Та писала, что деревню их война пощадила, но почти все мужики сгинули: кто в армии, кто в партизанах, остались почти одни бабы, старики да подростки, пашут на себе, живут впроголодь, на отрубях, жмыхе и осиновой коре.
«Нет, надо возвращаться, — думал Александр. — Хватит писать пейзажи, когда там, на родине, у людей такое горе. Ты должен это горе с ними разделить, иначе как художник ты превратишься в бесчувственное существо, способное лишь на никому ненужную мазню».
Но скорого возвращения не получилось: Аннушка впервые воспротивилась решению своего мужа, потому что ехать неизвестно куда, да еще на зиму глядя, а троим детишкам идти в школу, Николаше — в первый класс, что последнюю зиму они здесь, а весной уж в Ленинград, как только закончатся занятия в школе. А если он не может, если так невтерпеж, то пусть едет один, обживется там, все приготовит к их приезду… И вообще, может, и не надо в Ленинград-то, раз Иванушке тамошний климат не подходит? Вон он какой розовощекенький да крепенький, а вдруг там все начнется сызнова? Что тогда?
И Александр сдался. Что ж, может быть, Аннушка и права. Да и Николай Клокотов не советовал спешить, а он мужик рассудительный. Но на сердце смутно, и нет уверенности, что поступает верно.
Потом, уже в юрте, письма читал Петя, читал с выражением, а все сидели и слушали. И плакали молча, не стыдясь своих слез.
Александр проснулся и понял, что не сможет заснуть. Накинув на себя меховую куртку, он выбрался из юрты, сел на чурбак возле потухшего костра, закурил.
В загоне шумно вздыхали козы, поскуливала во сне собака. Старый кобель по кличке Варнак, неслышно вылепился из темноты, подошел и положил свою лохматую голову Александру на колени.
На небе, усеянном звездами, ярко светился Млечный путь. Смутно вырисовывались изломанные хребтовины гор. В лесу ухал и хохотал горный филин, точно нашел что-то до невозможности смешное и никак не может успокоиться. Издалека доносились то вопли рыси, то рев оленей-рогачей, сзывающих друг друга на поединок. Звенела и булькала в ручье вода.
Варнак поднял голову, пошевелил ушами. Из соседней юрты кто-то вышел, затем послышались приближающиеся шаги, и по ним Александр узнал Федора Каллистратовича. Тот приблизился, сел на другой чурбак, шумно выдохнул воздух.
— Не спится, — произнес он будто самому себе. И добавил: — Душа обеспокоена. — Затем разгреб угольки, сунул в них пук сухой травы, подул, вспыхнуло пламя, затрещали ветки, занялись поленья, красноватые языки огня отодвинули тьму, сделали ее непроницаемо-черной, пугающей. Лишь смутно белели юрты, да небо все так же равнодушно смотрело вниз мириадами звезд, перемаргивающихся друг с другом.
— И что мне, казалось бы, до тех людей, которые писали вам письма? — изумился в тишине голос Федора Каллистратовича. — А вот, подишь ты, душа откликается на чужое горе, болит. Душа, брат ты мой, это творение надмирное, она от света этих звезд, от плоти этих гор, воды, ветра, — мерно, как ручеек по камушкам текла складная речь, и казалось Александру, что рождается она не в Федоре Каллистратовиче, а как бы складывается из звуков, наполняющих эту будто бы мирную ночь, однако отражающих невидимую борьбу, не затихающую ни на минуту и в нем самом. Голос все тек и тек, и хотя похожие слова много раз в том или ином виде произносились разными людьми, пытавшимися что-то доказать Александру, в чем-то его убедить, однако лишь здесь они освободились от всякой накипи, приобрели изначальный смысл, изумляя своей неповторимой естественностью. — Не всяк человек, получив душу, умеет наполнить ее живительной силой естества, — продолжало звучать в ночи. — Иной поганит ее всякими мерзостями, тащит в нее все, что ни попадя, всякую грязь, а скажи ему про то, как оно есть на самом деле, за нож схватится, потому что не сам владеет своей душой, а дьявол ею владеет, и козни свои на остальных простирает, чтобы и у них душу испоганить и взять в свои грязные руки. Трудное это дело — душу свою сохранить от всяких соблазнов, не испачкать в грязи, которая, куда ни вступи, везде найдется. Далеко не всякий иную грязь различить может и отряхнуть ее, если она ненароком пристанет к телу. А к телу пристала, тут уж и до души недалече. Так-то вот наши предки рассуждали по этому поводу. И нам велели такое же рассуждение иметь и не давать всякой погани себя низринуть в бездну поганую. Иному — встречал я таких! — серный дух слаще запаха ночной фиалки или цветка шиповника, который и душу лечит и тело врачует…
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу