— А ты? — спросил он. — Разве ты не стыдишься многого?
— Да... Я ведь с детства видела, как чинно вели себя взрослые девушки. Но знаешь, оставшись одни, девушки не стыдясь разговаривали обо всем. А бабушка говорила мне, что если мужчина увидит женщину голой, он может почувствовать отвращение к ней. Наверно, я боюсь и этого. Не стоит об этом больше, а то у меня горят щеки... Не пойму только, почему на наших празднествах строгие порядки нарушались?
— Наши празднества — та свобода, о которой люди мечтают. Пусть на короткое время, хоть на день! Ведь люди обнесены невидимой изгородью, один бедняк, другой богач, один старше, другие моложе, все обязаны что то делать, кому то уступать, кого то слушаться, а на празднествах — жизнь без ограничений и запретов. Делай что хочешь, все можно, все разрешено, ликуй, веселись!
— Хорошо. Тогда скажи еще... Мы, я и ты, свободны?
— Насколько могут быть свободны мужчина и женщина, муж и жена.
— Насколько, — задумчиво повторила она. — Не понимаю. По твоему выходит, что свободен человек может быть только тогда, когда остается один?
* Ажагафа — мим в маске с рогами козла.
Он задумался тоже.
— Похоже, так, но все таки мне кажется, что это неверно. Свобода — это когда я могу делать все, что хочу, не ущемляя тебя. Свобода только то, что принадлежит всем. А одному свобода ни к чему, нельзя же быть свободным от самого себя. Понимаешь?
— Не очень... Знаешь, о чем я, свободная, мечтаю? Я хочу, чтобы у нас были соседи, у меня подруги, я уже не говорю о детях. И мне хочется плакать...
Она нагнулась, взяла волчонка и, подпрыгивая, побежала к сакле. Самыр, лениво поднявшись, с завыванием зевнул и поплелся за ней. Озермес остался сидеть и смотрел, как Чебахан, вынеся какую то шкуру, расстилает ее у стены. Сказав Самыру, чтобы он лег, она положила к нему волчонка, отнесла в саклю несколько поленьев, взяла из летнего очага тлеющую головню, долгим взглядом посмотрела на Озермеса и скрылась, притворив за собой дверь. Вскоре в пузыре, натянутом на окошке, забрезжил слабый отсвет огня, а из дымаря потянулся к небу пахучий дымок.
Посидев немного в сумерках, Озермес почувствовал, что Чебахан ждет его. Даже на расстоянии двадцати шагов от сакли он ощущал ее беззвучный страстный зов. Подчиняясь ему, встал, пожелал спокойной ночи Мухарбеку, сходил в отхожее место, помыл в речке ноги, вошел в саклю, разделся на своей тахте и перебрался к Чебахан. Как он и думал, она лежала раздетой, но стала отводить его руки и просить вздрагивающим шепотом:
— Подожди. Скажи снова, что любишь меня...
Он нетерпеливо рассмеялся.
— Для чего повторять то, что и без того ясно?
— Подожди же!..
Соски на плоских плотных грудях Чебахан напряглись и взбухли так, словно к ним прикоснулись не ладони Озермеса, а то, по чему так истосковалась она, — жаждущий материнского молока рот голодного младенца. Чебахан смолкла, будто ей сдавило горло, судорожно обхватила своими тонкими руками шею Озермеса и, отзываясь на извечный зов о продолжении жизни, напряглась, как изогнутый лук, чтобы слиться с ним, и потом они соединялись опять, и опять, пока в оконном пузыре не заколебался серый рассвет.
Поцеловав расплывшиеся губы Чебахан, Озермес вернулся к себе, лег, посмотрел на окошко и заметил, что пузырь потемнел. Наверно, небо затянуло тучами. Вытянув ноги, он заснул, словно провалившись в пропасть, и во сне увидел отца.
...Откуда то из лесу на верхнем склоне донеслись слабые звуки шичепшина. Озермес, удивившись, стал прислушиваться. Пение струн, приближаясь, усиливалось, и вдруг сквозь стену в саклю, не касаясь ногами пола, вошел отец, как прежде, сухощавый, прямой, в папахе, надвинутой на брови. На газыри, кудрявясь, опускалась борода, а на плече, вцепившись в него человеческими руками, сидел черный коршун в чалме, с крючковатым носом и горящими желтыми глазами. Камыль, подвязанный к поясу отца, звучал сам собой, наигрывая полузабытое Озермесом кабардинское причитание над умершим: о, мой ясноглазенький, бедный. О, мой ясноглазенький, бедный... Несмотря на сумрак, Озермес видел отца ясно, словно при свете дня. — Отец, ты вернулся?! — радостно вскрикнул Озермес, но не услышал своего голоса.
Отец пригнулся к очагу и, протянув к тлеющим угольям руки, стал растирать пальцы. — Ты не узнаешь меня? Как ты нас отыскал? — беззвучно спросил Озермес. Камыль умолк. Озермес хотел вскочить, но неимоверная тяжесть лежала на груди, прижимая его к тахте. Отец внимательно осмотрел саклю — и повернулся к Озермесу. Каштановые, с зеленоватым отливом, глаза отца не изменились, остались такими же ласковыми и мудрыми. — Не могу встать, — неслышно закричал Озермес, — на меня будто упала лавина! — Отец подошел, опустил ему на лоб свою легкую руку и, не шевеля губами, сказал: — Я соскучился по тебе, сын мой. Помнишь, как мы странствовали вместе, бывали у бжедугов и кабардинцев, как ты убежал из мектеба, как я показывал тебе курганы? А братства помнишь? — Озермес задыхался, пытаясь скинуть тяжесть с груди. Коршун завращал желтыми глазами, захлопал крыльями и резко закричал: — Аллах акбар! — Отец погладил Озермеса по голове, отошел к стене и поманил его пальцем. — Не могу, — беззвучно простонал Озермес. — Помоги! — Сам, — неслышно отозвался отец, укоризненно покачал головой и вышел сквозь стену. Снова зазвучал камыль на поляне, вспыхнул свет, и Озермес увидел, как со стороны оврага выскочил на златощетинном кабане Мазитха, махнул отцу своей белой рукой и как отец вскочил на второго, огромного, с густым загривком кабана. Коршун, крикнув: — Аллах акбар! — взлетел, сложил крылья и стал опускаться на плечо Мазитхи, но тот резко отмахнулся рукой, и чалма, обнажив на голове коршуна красную плешь, упала на траву. Коршун затрепыхался, с криком расправил крылья, обратился в летучую мышь и, вихляя, полетел к восходящей стороне. Мазитха и отец поскакали вверх по склону. — Отец! — в отчаянии крикнул Озермес. — Не оставляй меня! — Но отец удалялся, не оборачиваясь. Копыта кабанов не касались земли, и, кроме слабого звучания камыля, не слышалось ни звука. Свет, удаляясь, стал угасать.
Читать дальше