Он вошел робко, дверь прикрыл за собой плотно…
— Князь Иван Андреевич, не знаю, что и подумать…
— Ну, подумай, Кузёмушко; подумай и молви.
— Врали тут всяко — кто что… Ходит он будто по Москве ночью в дымном облаке, а как петух пропоет, так дымом и исходит. Кинулись туда раз люди, ан на месте дымном как бы отсырело.
— Кто ходит? Что ты, Кузьма?
— Царь вот Димитрий ходит; скучно ему на Котле [137] Тело убитого Лжедимитрия было сожжено за Серпуховской заставой, в местности, которая до сих пор называется Котлы.
, в золе.
— Иди, Кузёмушко, ступай уж. Никто не ходит, никто не дымит. Пустословие и враки.
— Я и то думаю — враки, и всё.
Кузёмка потоптался, оглянулся…
— Ходил я давеча по Чертолью, встретил ямщика, Микифорком зовут, пьяненький бродит. И проболтался мне тот Микифорко. Возил он недавно на Вязьму гонца. И сказали ему ямщики порубежные, что-де жив царь Димитрий стал. В сокрыве находится, в Литве. Живет необъявлен.
— С хмелю стал ямщик твой безумен. Ступай!
Но Кузёмка не уходил.
— Торговал я в горшечном ряду латку. Гончары — народ прибылый, по дорогам ездят, по торгам, все им ведомо. Сказывали, годить надо, объявится-де.
Побрел Кузёмка к двери, но в дверях обернулся, чуть дрогнул его голос:
— Не кручинься, Иван Андреевич. Годить надо, вон что.
И вышел за дверь.
Годить? Но доколе? И какого добра князю Ивану ждать? К башкирцам замчат его приспешники Шуйского или в Сибирское царство, к монголам, к калмыкам, туда, куда и ворон костей не заносил?
Глядит князь Иван в окошко, видит — солнце играет на Иване Великом… И шепчет князь Иван:
Глянул я оком — увидел стоящий вдали Капитолий… [138] Кремль древнего Рима.
«Вот-де, — думает князь Иван, — Публий Овидий… Как пришла беда, в ссылку ему идти далече [139] Римский поэт Овидий был сослан императором Августом в местность, расположенную у устья Дуная.
, прощай родная сторона, так, вишь, заплакал этакой чистой слезой. Так. Бог с ним, с Овидием. Что там еще у Григория в тетрадях? Ну и наворотил ты, Богданыч! Откуда что?»
И князь Иван лезет в мешок за тетрадями, раскладывает их на столе, перелистывает, перечитывает, но Григорьево писание нейдет ему сегодня в ум. Он посылает за Кузёмкой и расспрашивает его про ямщика Микифорка, про гончаров-горшечников, и передает ему Кузёмка, что видел, что слышал:
— Намедни шел я улицей, вижу — Микифорко к колодцу коней повел. Я ему: «Поздорову жити тебе, Микифорко». Ну, то да сё… «Ты, Микифорко, говорю, про царей бы помене… Ужо урежут тебе языка». — «Гужом, кричит, — мне подавиться — не стерплю неправды! Ужель им на мужиках московских по старинке ездить? Экие какие!» Ну, тут я глянул — ярыжные идут; я и побрел восвояси. Да и Микифорко, как ни горяч, а язык прикусил.
«Не стерплю неправды…» О какой, — думает князь Иван, — неправде они кричат, все эти ямщики, гончары, пирожники московские, калашники зарецкие?» Вот и холщовые колпаки, с которыми князь Иван тому назад два года столкнулся на Троицкой дороге лицом к лицу, — те тоже кричали о неправде. О неправде говорят все «черные люди» в Московском государстве — вся подъяремная Русь. Да что ему-то, князю Ивану, до черных людей? Уж так, одно к одному пришлось. Не ужиться, видно, с ныне владущими ни князю Ивану, ни послужильцу его Кузьме. А Кузьма всё тут? Стоит, шапку мнет, глаза у него жалостливые, у Кузьмы.
— Ну, Кузёмушко, ступай. А коли что, вестей каких услышишь, приходи, поведай мне.
Уже не может жить князь Иван без Кузёмкиных вестей. Разве что ночью только не кличет он Кузьму.
И идет она, ночь. Липовым цветом, сладким духом, стукотней соловьиной рвется в окно, колеблет в двурогом подсвечнике пламя свечей, томит князя Ивана неизбывной тоской. Отуманенный вином, различает он все же — вот возникли перед ним сразу два лика: у Аксеньи — строгий, в толстых черных косах, с дуговидными бровями; у литовки лицо в золоте волос кажется и само золотистым. «Одну, — думает князь Иван, — я предал, другую потерял. Для чего предал? Может быть, с нею счастье объявилось бы мне рядом, в доме моем, само пришло…»
Светает. Табун облаков устало бродит в бледном небе. Примеркли огарки в подсвечнике. Князь Иван спит, уронив взлохмаченную голову на стол. Спит и бормочет во сне:
— Было в доме, да ушло… Прошло… Так.
Но катится время, стали ночи длиннее, темнее, отцвела липа, и до будущей весны уже не петь соловьям. А за ночью и день приходит, и что ни день приносит Кузёмка князю Ивану вести, одна другой причудливее. О том, что искал Кузьма, как наказано ему было, по Москве по всей немчина Аристотеля, и литовку-паненку, и татарина Бантыша, и охромевшего бахмата; спрашивал, выпытывал, да и следу не нашел. Умеют-де шубники прятать концы в воду. И еще извещал Кузёмка о ходивших по Москве подмётных листах от какого-то Ивашка Болотникова, Телятевских холопа; и о том, что будто взбунтовались рязанцы — не хотят они Василия Шуйского царем на Московском государстве; и о том, как велением Шуйского из Углицкого города пришли в град Москву какие-то мощи и нарек их Шуйский чудотворными и святыми мощами царевича, некогда в Угличе убиенного; и как от мощей тех слепые будто бы прозревали, расслабленные на ноги вспрядывали и прочь брели, скачучи и пляшучи, а бесноватые [140] Так в древней Руси называли душевнобольных, считая, что в них якобы вселился бес.
, покатавшись немножко подле мощей «чудотворных» и тем беса в себе изживши, пели хвалу богу, тропарь [141] Молитвенная песнь.
— угоднику и славу — царю Василию. И как будто слух есть — в сговоре Шуйский со шведами, нанимает шведов на русских людей и за помощь себе отдает шведам наши села и города.
Читать дальше