Колычев почти выбежал из шатра и прошел к коновязям. Прислуги здесь почти не было, так как и она побежала глазеть на скоморохов, и Колычев скоро отыскал своего конюха, сурового на вид, сильно загорелого, сухого как жердь старика. Старик, пригорюнясь, сидел на каком-то пеньке и клевал носом, с трудом одолевая охватывавший его сон.
— Что, дремлешь? — спросил его Колычев и, не дожидаясь ответа, наскоро приказал подвести себе лошадь.
Старый конюх, почесывая в затылке, поднялся с пенька и любовно и заботливо заметил своему господину:
— Как бы не заприметили, что ты уехал с пира! Государь великий князь, да и наш князь могут разгневаться.
Молодой человек ответил:
— Не по себе мне, Ермолай, голову разломило. Старик покачал седою головою.
— Разломит тут голову, как все нечистые, тьфу ты, Господи, во все голоса воют…
Он с лаской посмотрел на молодого человека и с опаской повторил:
— Только бы вот не заприметили…
— Ну, кто заприметит! Никто и себя, чай, теперь не помнит тут. А заприметят — подумают, что без задних ног лежу где-нибудь.
— Оно, пожалуй, что и так, — согласился старик, возясь около коня. — Иные уж давно под лавками лежат, ровно черту, тьфу ты, Господи, душу отдали…
Он вздохнул.
— Видно, не ко двору мы тутотка, ты по молодости, я по старости лет. В деревне-то мы с тобой теперь седьмой сон, поди, видели бы…
— Ну, сон не сон, а все же не эту мерзость видели бы, — ответил Колычев.
— Уж истинно мерзость, тьфу ты, Господи. Боярыне бы нашей, матушке твоей, порассказать — ни в жисть не поверила бы… «Ты, — наказывала, — Ермолай, береги его». Обережешь тут… И как это только Федор Степанович приладится тут, когда время придет — ума не приложу. Уж и теперь-то он, ровно свеча воска чистого, перед Господом горит, а в лета войдет — еще степеннее станет, еще тяжелее будет ему в омуте-то этом…
Молодой Колычев уже ловко вскочил на своего коня, старик не без труда, согнувшись и карабкаясь, влез на своего, и оба, незаметно, свернули в сторону от шатров, походивших теперь на пьяный цыганский табор, точно беглецы, спасающиеся из вражеского стана. Старик, не умолкая, ругал Москву и москвичей, сожалел о покинутой Деревне, радовался, что они снова скоро уедут из Москвы в новгородские земли и с сокрушением соболезновал о молодом Федоре Степановиче Колычеве, троюродном брате Гавриила Владимировича. Федору Степановичу, как он ни вертись, придется жить при великокняжеском Дворе, а он человек — такой человек, что другого такого старик и не видывал. И приветливостью, и умом, и красотою, всем Господь его наделил. Старик, казалось, мог бы до белого утра, не уставая, выхвалять полюбившегося ему юношу…
Уже начинало смеркаться, и они скоро скрылись в сероватой тяжелой мгле осеннего вечера, сквозь которую; на краю неба, как красный налитый кровью шар, едва виднелось заходящее солнце…
Гавриил Владимирович Колычев и его старый слуга направились по дороге к Москве, чтобы там пробраться к палатам боярина Степана Ивановича Колычева, у которого на время остановился Гавриил Владимирович в качестве дальнего родственника.
— А и много же храмов понастроил в Москве государь великий князь, — заметил молодой Колычев, всматриваясь вдаль на мерцавшие в вечерней мгле своею позолотою купола Благовещенского собора. — Любит строиться, нечего сказать, и изукрасил Москву.
— Храмов много, да благочестия мало, — ответил ворчливо старый Ермолай, за все и про все придиравшийся к Москве. — Молиться лень, а бесов, тьфу ты, Господи, каждый рад тешить.
— А где благочестия-то ныне много, старик? — проговорил молодой Колычев. — Насчет этого и у нас в Новгороде не лучше. В церковь, как на базар, ходят, чтобы свои дела обделать, дешево купить, дорого продать, и стоят-то иные с покрытыми головами, на посохи опираясь да одеждой своей бахвалясь.
Он махнул рукой.
— Нет, благочестия везде мало! Не одна Москва в этом грешна.
Они замолчали, вглядываясь в окружавшую их местность и стараясь не сбиться с пути. Для них все было ново на дороге к малознакомой им Москве.
Въезжая в нее, можно было подумать, что въезжаешь в большую деревню. Это впечатление больших деревень производили тогда все русские города. Сначала тянулись под Москвой длинными рядами избы кузнецов и железников, между этими избами, отстоявшими далеко друг от друга на случай огня, лежали луга и поля. Сами избы с волоковыми окнами, служившими скорее для отвода дыма из изб, чем для пропуска в них света, были закопчены, точно после пожара. Далее шли заречные слободки тоже с курными избами. Кое-где мелькали тут купола монастырских церквей, находившихся вне города. Затем начались обывательские дома, окруженные огородами и садами, где теперь уже почти не было зелени и стояли только полуголые деревья да чернели взрытые и уже пустые гряды с следами капустных кочерыг. Все эти дома походили один на другой. В большинстве случаев основой дома служил трехоконный сруб, к которому потом делались пристройки с боков и сверху, иногда соединявшиеся с главным срубом массою переходов, сеней и крылец. Неправильно расположенные улицы Москвы тонули либо в пыли, либо в грязи, от которой спасали только деревянные мостки, и то в одних лучших частях города. При въезде в улицы виднелись бревна, которыми к ночи загораживали улицы, оберегаемые по ночам сторожами. По берегам Яузы возвышались мельницы. Такие же мельницы виднелись и над рвами крепости, наполнявшимися водой из Неглинной. Эта река, бравшая начало из болот, была так запружена около верхней части крепости, что образовала озеро. Наконец, открывался и Кремль, раскинутый на высоком холме.
Читать дальше