А потом пришел человек с тонкими усиками, был он до смешного торжественно одет, держался очень строго: прямая спина, напряженные брови. Говорил со мной по-немецки и с важностью; я с горем пополам отвечал. Пришел он, как оказалось, за ботинком. Ушел, так же чинно шагая и напевая что-то себе под нос. Я сильно покраснел; в целом, меня это явление развеселило: неужто так разоделся, чтобы прийти за ботинком? Я видел мальчугана мельком: он тоже весь обтрепанный. Скоро из него вырастет настоящий тертый калач, как и его отец. Будут торговать вместе. Чем они там торгуют? Материей, тканями, ниткой… А жена шьет, только машинку и слышно: ток-ток-ток, ток-ток-ток… Я в детстве любил. Не думать!
Стараюсь больше выходить. Город не открывается мне. Несколько раз доходил по трамвайным путям до конца. Обрывались, и все. Один раз видел, как трамвай поворачивали: рычаг и круглая платформа вращались вместе с трамваем и кондуктором (вот если б можно было время так же развернуть и пустить в обратном направлении!). У кондуктора был всегдашний скучающий вид. По нему было видно, что надоело ему так вращаться. Хожу к морю. Теперь понимаю: все это время я жил как в клетке. С Н. Т. мы обычно только на базар да по городу пройдемся. Сколько всего увидел за последние недели! Хотя времени мало. Работа механическая. Herr T. доверяет пока только самое примитивное: убирать и готовить ванночки, упаковка, рассылка, записи — механические вещи, в этом есть что-то колыбельное, пеленки, как с Танюшей возились, радостно.
Чужие фотографии тут мне кажутся другими, на них люди выходят не так, как у папы выходили. Herr T. большой мастер, немецкая школа; познакомил с французом, — тоже светописец, коммерсант-парфюмер, прибеднялся и говорил, что все это, мол, пустяки, все это для себя, но мне одного взгляда было достаточно, чтобы понять: настоящий художник! Поразительные работы! Портреты — в глазах вечность. И видно, что работам 15–20 лет, значит, выдержка была какая длинная. Это как надо уметь человека расположить! В Москве работал, помимо дагеротипов — фотографии князей, княгинь и пр. Есть серия замечательных экипажей, но в основном любит все старое, старухи, попрошайки, калеки, трущобы… Вот это главное, но мне он сказал, что это-то как раз не главное, и все подсовывал мне свои основные работы, что он назвал: la grande collection historique! [6] Великая историческая коллекция (фр.).
Но я-то понял, что для него главное. Говорит, что, когда вернется во Францию, сделает выставку. Я постеснялся сказать, что у меня тут тоже кое-что. Потом как-нибудь…
(Надо больше читать и учить немецкий.)
По ночам здесь бьют часы и ухают вагоны; в коридор выходит старик, — теперь я это знаю: выкурить трубку. Я вышел как-то в уборную, а он там, у окна, стоит и курит, извинился по-русски. Ночью здесь открывается тайная дверь в прошлое. Мне часто снится наша лаборатория, которую отец устроил в саду под вишнями возле кустов смородины. Я этого не помню, мама рассказывала, как он строил этот сарайчик. Он один строил, с гордостью говорил, что на глазок, и когда привез и свалил доски, мама сильно ругалась: «прямо на цветы!», и всегда говорила, что этот сарайчик страшно портит нам сад, и часто вспоминала те цветы. Я был маленький и первое время плакал, когда он в него уходил. Я боялся, что он не вернется; ждал, и никак было не дождаться. Входить туда мне, конечно, долго не разрешали. Мама однажды поймала у самых дверей. Вечерами папа показывал карточки и дагеротипы. У Тидельманна в лаборатории, как в больнице: все стерильно. Наш сарайчик был набит случайными вещами, оттого он казался таинственным, и темнота в нем была намного плотней, чем теперь.
Видел в городе Галошина — сердце сжалось. Он, наверное, и не знает…
Познакомился с Левой. Он ходит в какой-то литературный кружок. Пишет роман! Ему двадцать три, родился в Петербурге и бывал в Павловске, но вырос тут, в Ревеле. Не стал углубляться в прошлое. Держится холодно, почти надменно. Одет был в элегантный плащ, твидовый пиджак, в кармашке жилетки часы, и перчатки. Говорит быстро и много, в глаза смотрит редко, как-то вскользь посмотрит и отвернется. Я и этому рад. Он всех тут знает, живет бурно: театр, кружок, газета. Повел меня в кафе, и мы там напились.
Несколько раз встречался с Левой в эти дни. Приглашал к себе. Они живут в большом каменном доме. Подъезд запирается. На лестничной площадке консьерж сидит за столом с лампой и книгой. Над ним на стене большая доска с именами жильцов. Имена написаны по-немецки. «Дом принадлежит немцу», — сказал Лева. Пили дорогое вино. Курили английские сигареты. У них дома полно хрусталя, серебра, полки набиты книгами. Он очень много говорил о себе и об отце. Все из мелких петербургских чиновников («Башмачкины мы», — сказал он и горько усмехнулся); кто-то выбился, а потом растворился. Ругал отца. Сказал, что про него много уже написал. Сколько ни пишет — почти все про него. И все время ругается. Дал журнал с рассказом. Так странно. Он очень быстро загорается, вспыльчив. Говорит, что внутри его что-то подталкивает на безрассудство, и страху нет. Как будто знает, что сила, которая его на это толкает, позаботится о том, чтоб подстелили, если он упадет. Он верит в какую-то силу, которая его бережет. Я хотел ему рассказать о том видении, которое случилось во время тифа, но постеснялся; после как-нибудь.
Читать дальше