— Что? Воля? Дубина ты подлая! Умнее брехни не мог придумать? Я им дам указ! Таких указов пропишу, век будут помнить.
Сонные, заплывшие жиром глазки Степана Федоровича налились мстительным: злом. Он быстро вскочил и, полуодетый, побежал в комнату брата.
— Слушай, Ваня, у нас почти бунт, а ты спишь, как херувим… Это чорт знает что! Вставай, брат, нечего прохлаждаться.
Иван Федорович непонимающе протирал веки:
— Что случилось? Что такое?
— Указ! Ты понимаешь, до какой наглости эти холопы дошли? Они уже для себя указы сочиняют! А? Завтра же еду в Киев к наместнику, возьму роту солдат и все село поголовно перепорю. Вот это им будет указ!
— Брось. Не горячись… Это тебе наверно опять Прошка наврал?
— Разиня ты. Понял? Ра-зи-ня. Тут сечь надо, сечь нещадно, пока не поздно.
— Я по силе возможности секу, когда надо, — как бы оправдываясь, сказал. Иван Федорович.
— Мало! Мало! Ну, ладно же… — и в возбуждении Степан Федорович, раздраженно хлопнув дверью, вышел из комнаты брата.
— Что за чертовщина! — недовольно проворчал Иван Федорович, сожалея пока больше всего, что у него оборвали очень интересный, увлекательный сон, который в другой раз уже, конечно, не приснится…
— Гаврилыч! — крикнул он лакея.
Вошел вёрткий бритый старичок, лет пятидесяти, и начал его одевать. Уже завязывая гарусный мягкий пояс поверх шелкового халата, Базилевский вдруг озлобленно спросил:
— Ты слышал что-нибудь?
— О чем-с, сударь?
— Про указ?
— Никак нет-с, ничего не слыхал.
— Ах, вот как… Все слышали, все знают, а ты оглох?
Лакей виновато мигал редкими короткими ресницами и неуверенно переступал с ноги на ногу.
— Позови мне кучера Спиридона, — зловеще сказал молодой барин.
Через минуту вошел толстый мурластый Спиридон.
— Двадцать розог! — величественно тыкая указательным пальцем в лицо Гаврилыча, крикнул Иван Федорович. — Сейчас же отведи на конюшню и немедленно всыпь.
— Слушаюсь…
Мгновенная бледность, как тень облака, покрыла лицо Гаврилыча. Кровь сошла, будто ее кто выпил. Губы его задрожали. Он упал на колени и заметался жалко и отчаянно:
— Простите, помилуйте, помилосердствуйте, сударь!.. Пожалейте старость мою!..
— Не разговаривать! — топнул ногой в исступлении Иван Федорович и отвернулся. Спиридон схватил лакея за руки и вытащил за дверь.
Пока подавали кофе — Степан Федорович любил верный, приготовленный по-турецки, в серебряной кружечке на углях, Иван Федорович — по-польски, сваренный без воды, на одних густых сливках, — оба брата, нервничая, ходили взад и вперед по комнатам. С конюшни глухо доносились захлебывающиеся старческие стенания наказываемого Гаврилыча. После завтрака Степан Федорович взял арапник и пошл в село.
На селе было солнечно, тихо. Веяло осенней сушью. Пели, петухи. Кое-где по клуням мягко и глухо молотили цепы. В палисадниках перед окнами пышно цвели мальвы.
На завалинке Колубайковой хаты сидел древний дед Кондрат. Заслонив костлявой рукой глаза от солнца, он пристально всматривался в подходившую фигуру Степана Федоровича, точно не узнавал, кто это. Когда Базилевский поравнялся, дед Кондрат, кряхтя, поднялся и поклонился.
— Ты как встаешь, старый хрен? Ждешь, чтобы тебе барин первым кланялся?
— Старость, сударь. Кости мои уже не слушаются, — оправдываясь, возразил дед Кондрат и хмуро сдвинул лохматые белые брови.
— Молчать! — крикнул, рассвирепев, Степан Федорович и замахнулся арапником, но удержал движение руки, — плюнул прямо в глаза старику и, твердо выстукивая каблуками, пошел дальше. Дед Кондрат остолбенело ахнул, затем растерянно и гневно начал утираться рукавом рубахи. И еще долго стоял, неподвижно-высокий, худой, высохший от столетней жизни, глядя вслед оскорбителю.
А Степан Федорович, кипя от злобы и как будто ища добычи, шел по селу. Если ему встречался кто-нибудь из казаков, он кричал бешено:
— Ты тоже из-под моей власти уйти хочешь? Тоже? Воли захотел? Указа? Вот тебе воля! Вот тебе указ! — и, отхаркнув слюну, раз за разом плевал в лицо встречному. Он хотел унизить, растоптать, раздавить всех, кто вздумал бы с ним тягаться. Он хотел показать свою силу, могущество, превосходство.
Горячо заволновались Турбаи. Не было хаты на селе, которая бы, как палящего ожога, не чувствовала на себе какой-нибудь издевательской выходки Базилевских. По распоряжению из барской усадьбы загонялся и отбирался турбаевский скот, за малейшие оплошности на работе людей сажали в арестантскую избу, в клоповник, и держали как преступников. Несколько молодых хлопцов было высечено за непочтительные разговоры с панским управляющим, распределявшим повинности. Один брат изощрялся превзойти другого в жестокости и общности наказаний. Даже барышня, Марья Федоровна, обычно незаметная и уравновешенная, стала всячески притеснять работавших у нее девушек, ставила их голыми коленями на горох, на гречку, на битое стекло, а горничную Устю за потерю ленточки велела высечь крапивой в присутствии всей девичьей. Устя почернела от стыда и срама — и едва не наложила на себя руки: вечером, после наказания, вынули в сарае из затянувшейся уже петли и едва отходили. У Усти был на селе жених — Павлушка Нестеренко. Он пришел к своему крестному — атаману Цапко и поклялся лучше лишиться жизни, но отомстить за надругательство над невестой. Степан Федорович уехал в Киев: в селе стали говорить, что он повез полный сундук денег на подкуп чиновников, чтобы те скрыли сенатский указ. По требованию громады Цапко послал в Лубны мальчика за Коробкой: вызвался итти Грицаев Ивась.
Читать дальше