— Ну, как мы себя чувствуем? — спросил гость голосом таким же далеким, какими стали для художника все голоса, после того как он услышал шум моря, вырвавшегося из берегов.
— Очень недурно, очень недурно!
Это сказал сам Рембрандт и, как ему показалось, не солгал: он ведь погрузился в бесконечный поток света, а для человека, всю свою жизнь посвятившего поискам света, это было далеко не самое худшее из возможных положений. Художник почувствовал, что улыбается.
Между остальными завязался разговор, но Рембрандт не принял в нем участия и продолжал есть виноград, отрывая ягоды от корешков, разжевывая беззубыми деснами и выуживая косточки языком: это хоть отчасти успокаивало его тревогу.
— Не ешь так много винограда, отец. У тебя разболится живот, — вмешалась Корнелия.
— Оставьте его в покое, — заступился за друга доктор. — Виноград ему не повредит.
И художник услышал, как тот же голос, рядом с ним за столом, спросил:
— Как ребенок?
Ребенок? Какой ребенок, Ромбартус, выхваченный из черной колыбели и еще на одно мгновение спасенный любовью от когтей смерти? Нет, это было давно… Ребенок на картине? Но в том виде, в каком Рембрандт оставил его, никто бы не признал в нем ребенка. Это был еще просто комок, окруженный сиянием, которое он излучал, но Арт придаст ему форму, Арт допишет его в манере учителя, и, пожалуй, люди не догадаются, кто заканчивал полотно…
— Я спрашиваю, Рембрандт, как ребенок?
— О каком ребенке вы говорите, Николас?
— Ясное дело, о вашей внучке — дочери Титуса и Магдалены.
— Да, да, конечно. — Увы, он начисто позабыл о ребенке и не раз с горечью думал, что род их — род Титуса, род Саскии — затерялся в черной пустоте. — Как назвали девочку?
— Тицией, отец. В честь Титуса.
Рембрандт, не разжевывая, проглотил последнюю ягоду и понял, что именно мысль об этом ребенке преследовала его, лишая покоя во время вынужденного отдыха.
— Вот что, Корнелия, — промолвил художник, глядя на яркие расплывчатые очертания дочери, сидевшей на противоположном конце стола. — Давай-ка сходим взглянуть на ребенка. Я же никогда не видел его. Пойдем прямо сегодня.
— Нет, отец, ты устал.
— Успеете и завтра, учитель.
— Конечно, завтра, ваша милость.
— Если он хочет идти сегодня, пусть идет. Мне в ту же сторону, мы пойдем вместе, а к тому времени, когда надо будет возвращаться, по улицам поедут телеги, и вы попросите возчика подвезти вас. Только обязательно захватите с собой фонари, Корнелия: в городе туман, и когда вы пойдете домой, будет уже ни зги не видно.
Все-таки его старый друг очень любезен. Не упомяни он про туман, Рембрандт в самом деле подумал бы, что дошел до состояния Евангельского Симеона и почти ослеп. Когда они втроем вышли из дому, улицы были так темны и туманны, что художник не различал ничего, кроме фонарей в руках у Тюльпа, Корнелии и обгонявших их прохожих. Фигуры людей были стерты, и раздутые, розоватые контуры фонарей, казалось, двигались сами по себе.
«Мы идем заканчивать фигуру ребенка на картине», — подумал художник. Нет, ничего подобного — он опять все путает. Вместе с процессией не то исчезнувших миров, не то призраков они идут на Сингел смотреть дочку Титуса. Путь был неблизкий и вел через какие-то странные слои воздуха, иногда такие жаркие, что Рембрандт рвал с себя шарф, иногда же такие холодные, что его бросало в дрожь. Спутники его, видимо, не замечали, что с ним творится; они спокойно разговаривали, но он не знал о чем, потому что движущиеся фонари каким-то образом скользили между ними самими и их голосами, заслоняя целые фразы.
— Мне бы тоже надо нести фонарь, — внезапно вставил он. — Я нес фонарь на похоронах госпожи ван Хорн. Сперва думал, что не сумею, а потом справился не хуже других.
— Естественно, — сказал доктор. — Берите мой — здесь я вас покидаю. Спокойной ночи!
Когда они пересекли обширный пустой Яблочный рынок и горбатый каменный мост, выводивший на Сингел, в голове у Рембрандта прояснилось. Он сообразил, что дом, на освещенные окна которого ему указала Корнелия, принадлежит госпоже ван Лоо и что старая женщина, впустившая их, это теща Титуса, та самая, кого мальчик счастлив был назвать «матушкой». Почему бы и нет, раз первые две умерли?..
Какая жалость, сказала старуха, что ей приходится принимать таких гостей в спальной, да еще когда они впервые пришли к ней в дом! Но бедняжка Магдалена болеет — она еще с крестин сама не своя, доктор запретил ей вставать, и у ней почти пропал голос из-за страшной простуды… Рембрандт сделал над собой усилие, посмотрел поверх блестящих точек и разглядел молодую женщину, которая полусидела в постели, опираясь на свернутый и подложенный ей за спину тюфяк. Она улыбалась той же медленной измученной улыбкой, какую художник видел на губах умирающей Саскии; лицо ее на фоне ослепительно алой шали, окутывавшей исхудалые плечи, казалось синевато-белым, и рука ее запоздалым жестом, уже не имевшим ничего общего с жеманством, прикрыла грудь, которую сосал ребенок.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу