Бабка правила домом до последних дней, хотя было уже заметно, что тяжело это ей. Кастрюлю со щами не могла поднять. Но если мать задерживалась на кухне, чтобы помочь ей, ворчала: — Иди к дитю, а мне внучку пришли.
Принести что, поднять, накормить скотину — ей помогали и дед, и ребята, но чаще всего Дуся. Девчонка пошла не в мать — здоровая, краснощёкая, лет с тринадцати она уже носила материны платья, а в четырнадцать они трещали на ней по швам. У неё и уличная кличка была такая, что лучше, прилипчивей и не придумаешь, — Дундуся. Пошла эта кличка из родного двора. Когда была совсем малая, кто-то из заказчиков, увидав возле кузни этакий кусок здоровья, спросил у Ивана Ивановича, как, мол, зовут твою пышку-крепышку?
— Евдокея, — ответил довольный отец, — в честь мамани моей, бабки ейной, назвали.
Гость присел на корточки перед девчонкой и, заглядывая в её разбойные глазки, спросил:
— Ну, как тебя дома кличут: Дуня или Дуся? Чаво молчишь — Дуня либо Дуся?
— Дун… — сказала девчонка и осеклась, — Дун… — Она наморщила лоб, соображая, потому что звали её и так и этак. Но тут же нашлась и твёрдо сказала: — Дундуся.
Все последние годы они были вместе — бабка и внучка, носящие одно имя. Но старшую и после восьмидесяти звали Душаней, а младшую даже на выданье — Дундусей. Она не ходила — шастала, не бегала — летала. Одежда на ней горела. Пока выросла, успела опустошить сундук с материными обносками. Для Шурки и Сергея она была ещё и старшим братом, потому что на улице или на речке, заступаясь за них, безоглядно лезла в драки. Бабушка Душаня не только любила её, но и учила всему, что знала и умела сама.
И вот прошлой зимой, уже после Крещения, Душаня вдруг слегла. Жаловалась на тошноту, головную боль, говорила, что это от пирога с рыбой. Её болезнь никого не насторожила. Все привыкли, что если бабушке неможется, она перележит денёк — и снова на ногах… Только дедка Иван Власович испуганно кружил возле её постели, предлагал попить травок, помогал устроиться поудобнее, прислушивался, не попросит ли она чего.
На следующий день ей стало хуже. Не слушая её протестов, дедка запряг лошадей и погнал в Скопин за врачом. Тот приехал, осмотрел Душаню и никакой болезни у неё не нашёл. «Должно быть, она сильно угорела на кухне…» — глубокомысленно заметил врач. Выписал какие-то порошки, получил деньги за визит и уехал. Бабушка, пролежав с неделю, померла.
Её смерть потрясла не только дом Чапраков, но и обе деревни: Боровуху и Заречье. Бабка была живой историей этих мест и чуть ли не каждой семье — дальней родственницей. На похороны Евдокии-Солдатки собралось столько людей, сколько не собиралось даже в прошлом году, когда хоронили боровухинского священника Трефилия. Дундуся ходила с пылающим от слёз лицом, не имея возможности осмыслить случившееся, выплакаться. Она всё время была кому-то нужна. Жалким и растерянным выглядел Иван Власыч.
После похорон были поминки, потом третины, девятины, полусороковины… В доме побывали сотни людей, заходили родственники, дальние и близкие, знакомые и незнакомые. Выпив с очередным гостем рюмочку «за упокой», царствие ей небесное, рабы Божией Евдокеи, дедка пускался в воспоминания, чего раньше за ним не замечалось.
А когда уже прошли и сороковины, когда чужие люди перестали заходить с соболезнованиями, дедка всё чаще стал обращаться к внукам. Присядет к мальчишкам, помолчит многозначительно, иногда носом шмыгнет.
— Вот когда я ишшо в рекрутском депо сидел…
Или:
— Вот моя маманя, Неонила Филимоновна Огрызкова (это она в девичестве Огрызкова была, а в замужестве Сафьянова), легко, говорят, помирала. Ну, быдто бы в свой другой дом уходила. Она смолоду, случалось, бывала «у Бога», голоса всякие слышала. Я не верил. А нонче вот и сам… — дед кривился. — Призывает меня Душаня к себе.
Он рассказывал им и про купца Власа Егорыча, и про войну в Крыму, и про Фаддея Шестипалого. Не про тех Шестипалых, что нонче по Боровухе бегают, которые только фамилию такую носят, а про того, у которого на руке всамделишный шестой палец имелся! Иногда дедка стыдился своей разговорчивости, виновато оправдывался:
— А кому же я расскажу всё это, попу? Дак у него в одно ухо влетело, в другое вылетело. Ему ежели все исповеди помнить, то вместо головы нужон мусорник. А вам, может, и пригодится что. Его рассказы напоминали изорванное в клочья письмо. Он вытаскивал из памяти отрывок, потом другой, далёкий от первого, потом — наугад — третий. Ребята сопоставляли их, связывали невпопад, недостающее додумывали. Со временем им стало даже интересно слушать деда, хотя он всё чаще повторялся.
Читать дальше