— Ты правда не Сара?
Он попытался ее обнять, но девочка ловко увернулась, поставила перед ним кофе.
— Сара — моя сестра.
И вот уже перед ним обе. Казанова не поверил своим глазам; впрочем, даже самый убежденный рационалист, увидев сестричек, усомнился бы, в здравом ли он уме. На Джакомо с недетской серьезностью глядели два нежно обнявшихся одинаковых рыжеволосых зверька. Ждут чего-то или хотят что-то сказать? Выходит, интуиция его не обманула: Сара — это Этель, Этель — Сара. Двойняшки! Его восхищение могло бы стать вдвое сильнее, если б и без того не было беспредельным. Даже жалкие платьишки из мешковины не лишали девочек очарования. А если их красиво одеть…
Этель первая оторвалась от сестры, прыснула и, круто повернувшись, убежала на кухню. Теперь Казанове показалось, что он смог бы их различить. Сара была явно смущена: глаза потуплены, улыбка скорее испуганная, чем лукавая.
— Пожалуйста, — еле слышно прошептала она, — я вас очень прошу…
Не нужно ни о чем беспокоиться и ни о чем его просить.
— Сара, — он встал и взял девочку за руку, — я…
Рукав платья задрался, и, прежде чем она высвободила, а вернее, вырвала руку, Джакомо увидел пониже локтя громадный кровоподтек. Девочка, сникнув, побрела к лестнице, как побитая собачонка с поджатым хвостом. Погоди, хотел он сказать, чего ты боишься, что означает ужасный синяк на руке, не убегай, но не успел: Сара с неожиданной резвостью побежала по ступенькам наверх, а над столиком нависла грузная туша корчмаря.
— Лошади поданы, ясновельможный пан.
А, лошади, очень хорошо, отлично, все возвращается на круги своя, надо ехать. Хотя нет, есть еще одно дело.
— Это твои дочери?
— Чертовки эти? Упаси Бог. Не мои. Одного бедного человека… он умер.
— Сироты?
Корчмарь заколебался: осторожничает, хотя не знает, с какой стороны ждать подвоха.
— С голоду не помирают…
— Торгуешь ими?
Старик на всякий случай попятился, схватился за голову.
— Разрази меня гром! Что вам эти чертовки наговорили? Врут как по писаному. Неблагодарные.
— Ничего они мне не говорили, — пробормотал Джакомо, с трудом удерживаясь от смеха — очень уж забавно жестикулировал старый корчмарь. — Но гляди у меня: они еще дети. — Полез в потайной карман, чего делать не следовало бы, но ведь такое случается не каждый день, и вытащил две золотые монеты. — Заботься о них, малышки того стоят.
Может, и не торгует, но бьет безусловно, подумал, вспомнив про синяк, а увидев, как лицо корчмаря внезапно залилось краской — не от смущения, а от жадности, — засомневался, принесут ли его два дуката пользу Этель и Саре. Тысяча чертей — весь мир он своими руками не исправит.
Лошади ждали во дворе. То ли смеяться, то ли опять дать кому-нибудь по роже! Две тощие клячи, одна запряженная в телегу, вторая — для него — под седлом. Возница в тулупе и меховой шапке, несмотря на не по-осеннему теплый день, курил какое-то вонючее зелье. В луже вповалку лежали разомлевшие поросята. Толстый батрак ставил упавший забор, латая ветками дыры. Можно ехать.
Мальчик сошел вниз сам, но был слишком слаб, чтобы сидеть на козлах, и ему накидали соломы на дно телеги.
Тощая кобыла влажными губами охватила Казанову за руку.
— А тебе чего надо? — пробормотал он и похлопал ее по морде. — Разве я виноват, что на тебе поеду? Не я занимался устройством этого мира.
Тронулись. Здешним миром, похоже, вообще никто не занимался, думал Джакомо, проезжая мимо вросших в землю покосившихся домишек, навозных куч, из которых жижа текла прямо на улицу, людей с тяжелыми сонными взглядами. Есть, видно, такие уголки, где ни Бог, ни, Разум, ни История еще ничего не добились, — заповедники безнадежности, острова дикарства. Вне времени, за пределами государств и народов. Особый мир, прозябающий рядом с нормальным, развивающимся, где правят законы и в чести философия. И где все сущее увенчано высочайшим достижением человеческого духа — искусством. А какой дух способен оживить этот червивый клочок материи, какое искусство может здесь родиться? Разве что искусство выживания, которым, судя по всему, упорно стараются овладеть эти босые и кудлатые бедолаги, нехотя уступающие ему дорогу.
Надо написать об этом Вольтеру. Чванливый мыслитель, одержимый идеей Разума, конечно, высмеет его малодушные сомнения, возможно, припишет их неправильному питанию или избытку семени в организме, но кто, если разобраться, видит мир в истинном свете — он, проникающий в самые дикие уголки, или окопавшийся в своей деревенской глуши философ? Впервые он написал Вольтеру несколько лет назад, тронутый его громким негодованием по поводу землетрясения в Лисабоне [7] В 1755 г. в Лисабоне произошло страшное землетрясение, город был разрушен на две трети. Вольтер посвятил этому событию «Поэму на разрушение Лисабона».
, того самого землетрясения, которое в него, Казанову, заточенного на раскаленном чердаке венецианского Дворца дожей, сперва вселило сладостную надежду на освобождение, а затем, всего минуту спустя, — горечь сомнения в милосердии Всевышнего. Разве не подобная причина заставила французского философа взяться за перо? Потом они наконец встретились и — хотелось бы сказать — друг другу понравились, но это не было правдой. Или, во всяком случае, было неполной правдой; с тех пор Джакомо предпочитал с Вольтером переписываться, а не беседовать. Все, что тот говорил, было полновесным, гладким, до омерзения самоуверенным; в его речах не оставалось места сомнению, злобе, глупости. Разве мир таков? Где? Даже в деревенской глуши ничего подобного нету.
Читать дальше