Вернувшись к письменному столу, к страницам «Ecce Homo», я записываю мгновенно возникшую мысль: «Понимают ли Гамлета? Не сомнение, а несомненность есть то, что сводит его с ума».
Впервые в жизни обуревает меня мысль, что я не то, чтобы — одинок, а просто выпал, подобно беспомощному птенцу из гнезда, в лапы века-волкодава, и он поигрывает мной перед тем, как проглотить. Надо же было оказаться в ловушке этого немилосердного века, единственный выход из которого — в безумие.
Я, ни на минуту не сомневаясь, знаю, что учение мое будет абсолютно искажено, и, в первую очередь, сестрой — во имя элементарного обогащения. И тут нет никакого спасения: таков приговор моей Судьбы. И, все же, во мне теплится надежда, что такое грандиозное явление, как мой прорыв в мир истинной философии, не исчезнет бесследно. Оно просочится сначала в одиночках — весьма редких моих последователях. И, быть может, в конце следующего — двадцатого — века или в начале двадцать первого — качнет мир землетрясением, которое всегда внезапно, но надолго взбудораживает человечество, меняет его приоритеты, ввергает его в шок.
Это тот редкий случай, когда человечество на какой-то миг ужаснется своей инертности, лени, неблагодарности. Но даже этого мига будет достаточно, чтобы очнуться у самого провала в бездну Небытия и ухватиться за якорь спасения.
Главное обвинение против меня в том, что я отменил Бога. Но, начиная с Канта, всё развитие философии шло по пути постепенного осознания божественного начала без Бога. Если не пытаться осознать всю сложность этой проблемы, дорога эта весьма заманчива, но ведет в пропасть, ибо никто не оборачивается, пока не занесет ногу над пропастью и не провалится в бездну.
После этого всякая попытка выкарабкаться оттуда, кажется жалкой и неубедительной. А пока, в эти вяло текущие дни, положение мое может осветить глумливое письмо моей сестрицы из Парагвая мне — братцу, душеньке Фрицу, ко дню моего рождения, в котором она ехидно замечает, что я, похоже, становлюсь «знаменитым». Ну, не может она лишний раз отказать себе в антисемитской желчи, захватившей все ее существо, сделавшей ее еще более глупой и агрессивной, чем она есть на самом деле.
Георг Брандес, имя которого гремит по всей Европе, первым оценивший меня по достоинству, для нее — отребье только потому, что он еврей и, следовательно, затычка в каждой бочке. За семь лет она превратилась в настоящую фурию, спятившую на антисемитизме.
Единственно, что радует по-настоящему: меня никто не принимает за немца. Едва я сажусь за столик в каком-нибудь кафе, мне тотчас приносят, узнав во мне француза, «Journal des debats». Вероятно, тут сыграло свою роль то обстоятельство, что я с тысяча восемьсот шестьдесят девятого года живу без немецкого гражданства. Мой паспорт, полученный в Базеле, каждый раз продлевается швейцарскими консульствами. Особенно выводит меня из себя этот проклятый рейх, подумать только, возомнивший себя Третьей Римской империей. Одно у меня желание: надеть на этот рейх смирительную рубашку, создав антигерманскую лигу. Я отчетливо помню этот день — двадцать девятое декабря года с тремя восьмерками, когда мне пришла эта мысль, явно не от мира сего.
226
Я был настолько потрясен этим, что в тот день написал одно за другим два письма Францу, испугавшемуся неразборчивого почерка моего письма, написанного почти слепцом да еще при плохом освещении. Он заклинал меня воздержаться от явной, как ему кажется, мегаломании.
Меня это не удивило. Разве я вправе упрекнуть кого-то в том, что он не знает, кто я?
Особенно Франца, которому я столь многим обязан: испортить с ним отношения своими притязаниями на величие, к чему я сам, порой, отношусь с юмором, было бы для меня самым страшным потрясением.
То, что я не человек, а Судьба, требует столь сложных и неоднозначных объяснений не от мира сего, что это непередаваемо на обычном языке, которым общаются человеческие особи, погруженные в столь непродолжительную, мелочную суету, называемую жизнью.
Я знаю крайнюю серьезность характера Франца. Именно потому умоляю его в письме — не принимать всерьез то, во что я и сам верю с трудом.
Мне хватает задора и язвительности, чтобы при случае посмеяться и над самим собой.
Что же касается так испугавшего его моего подслеповатого почерка, то в отправленном в тот же день за первым, втором письме я извинился за каракули: писал-то я при очень плохом освещении — просто не мог разобрать того, что писал.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу