Юноша белкой взлетает по ступенькам балкона. На столе свечи в садовых подсвечниках со стеклянными колпачками, маменька в высокой прическе с локонами, опустила обиженно глаза, батюшка посапывает недовольно в стеганом своем халате… Опять разговоры. Нет, уехать!
Дак оно и вышло. На самый Преображеньев день, на веселый яблочный праздник Пушкин и Никита скакали на почтовых в Питер…
Отъезд Александра удался как нельзя лучше: обе стороны были довольны — и родители и сын.
Действительность разворачивалась совсем по-иному, чем литературно мечталось в Лицее. Никак не вышло это— «расположась в уютном уголке, при дубе пламенном, возженном в камельке, воспомнив старину за дедовским фиалом…» Литературная условность! Традиция! Старину, оказывается, нельзя было «воспомнить» — она сама была жива, хотя молчала… а говорили только родители…
Подходило бабье лето с прозрачным воздухом, с летающими паутинками уже богородицыной пряжи. Деревья по дороге кой-где вспыхивали желтым и красным. По шоссе катились дилижансы, звенели их звонки, трубили рожки.
К Питеру движение на дорогах все шумнее, все оживленнее мимоезжие торги, больше людей на площадях перед соборами, в гостиных рядах старых городков вольной Псковщины…
Пушкинскую коляску останавливали на заставах полосатые шлагбаумы между двуглавыми орлами на беленых каменных столбах. Тут строго орудовали, безрукие, безногие, одноглазые инвалиды на деревяшках, с солдатскими «Георгиями» — кто за Аустерлиц, за Прейсиш-Эйлау, за Фридланд, за Смоленск, а кто и за Бородино, за Красное, Березину… Требовали с проезжающих пашпорт…
Эти старики наводили жуть своими нафабренными усами, подусниками, бакенбардами, крестами, медалями, знаками отличия, золотыми и серебряными шевронами на воротниках и углами на рукавах — отблесками Славы Отечества. Движение на дороге замирало при падении по их знаку шлагбаумов и, наоборот, облегченно возобновлялось от хриплой их команды: «Подвысь!»
Сидя в Луге утром в ожидании завтрака у раскрытого окна трактира на почтовой станции, рядом с заставой, Пушкин долго наблюдал такого инвалида. Старый, седой, красноносый служака двигался по платформе, как механический человек, сделанный во Франции знаменитым ученым, как недавно писали все газеты. Шагая, старательно вытягивая носки, он держал отвесно ружье на плече. Останавливая шаг свой при подъезде очередного экипажа, инвалид с лязгом сдергивал ружье с плеча, круто брал его «к ноге», соблюдая весь ритм военного артикула. Голос у него был густой, придушенный. Не человеческий, «государственный», был голос.
Он был так страшен, этот фрунтовой унтер-офицер, что толстый купец, протянувший ему добытый из мошны паспорт, стащил тут же с головы картуз и перекрестился.
«А ведь этот инвалид — природный мужик. Крестьянин. Хлебопашец! — думал Пушкин. — Что сделали с ним двадцать пять лет его военной службы? Пугало, которого все боятся! Все замирает перед ним… Маленький Аракчеев! Откуда он, этот деспотизм в кротко молчащем русском народе?»
Неотрывно наблюдая в окно сцены у шлагбаума, Пушкин выпил чаю, закусил холодной телятиной. Подорожная была уже прописана суетливым, на одну ногу припадающим станционным смотрителем в зеленом мундире, лошади запряжены, когда высокая тощая цыганка в пестром своем наряде, в широких складчатых юбках, в звенящих монистах вошла на двор станции. Позванивая бубном, сверкая глазами и зубами на смуглом лице своем, она стала под раскрытыми окнами, и среди гула станционного шума, криков ямщиков, команд инвалидов, побрякивания колокольцев раздался ее надтреснутый, низкий голос вперемежку с бормотаньем бубна:
Под вечер, осенью ненастной,
В далеких дева шла местах…
Пушкин вскочил со стула, высунулся в окно. Точно! Это был его «Романс». Три года назад, еще в Лицее он писал его…
И тайный плод любви несчастной
Держала в трепетных руках.
Мощный голос певицы был хрипловат, звучал то колоколом, то звенел надтреснуто, и этот голос неизвестной бродячей цыганки пел стихи Пушкина. У соседнего окошка заслушался проезжий по казенной надобности офицер, перестав требовать огня, сосал погасшую трубку. Замерла суетня во дворе, приостановился, замер ямщик с уздечкой в руке.
Мой ангел будет грустной думой
Томиться меж других детей
И до конца с душой угрюмой
Взирать на ласки матерей…
Пушкин усмехнулся: вспомнил «прелестную креолку» — свою матушку, Надежду Осиповну… Или это про себя писал он? Не был ли сам он подброшен кукушонком из родной своей семьи в пуховое, раззолоченное гнездо чужого Царского Села?
Читать дальше