Иван и сейчас испытывал чувство оставленности, какое постепенно возникало у него ещё в юности, когда митрополит отдалился за делами своими, стал забывать об Иване и его привязанности. Обида утихла со временем, лишь привкус её остался, и теперь думалось об умершем с некоторым запоздалым состраданием, что, может быть, он испытывал одиночество, скучал по родине, по учёным собеседникам, отдавая душу и труд свой делам служения архипастырского, управления епархиями, непростым сношениям с патриархией, с князьями, вспыльчивыми да своевольными, с жестокой вероломной Ордой. Спросил ли кто когда: может, ты, владыка, тоскуешь, может, недугуешь, чем тебе помочь, чтоб не задыхался столь мучительно? Кто понимал его и кто любил? Почтение к святителю — да, хотя не всегда и не во всём; сочувствие к человеку страдающему — вроде бы зачем? И ты ведь, Иван, не стучался к нему, не преследовал дружбою, не добивался его участия — отошёл, замкнулся, числил за владыкой, что не хватало его на внимание к тебе, а по какому праву числил-то? Иль ты великий князь, иль живёшь высокодуховно? Чем ты был заметен, чем славен, чем отличен перед другими? «Чадо милое», — говаривал, бывало, Феогност. И ты уже возгордился, что один такой милый, такой добрый, что все так и жаждут тебе угодить!.. Стыд и вина охватили Ивана: много и страстно думаем о себе и сколь мало — о других, судим без сомнений, в самодовольстве и раздражении. Часто внушал Феогност князьям московским: опытом доказано, за какие грехи, телесные или душевные, осуждаем ближнего, в те сами впадаем, строгие и скорые истязатели прегрешений потому столь непреклонны, что не имеют памяти и печали о собственных несовершенствах.
— Со всеми покойный ладить умел, всех ласкал, врагов ни одного не нажил, — произнёс над ухом знакомый голос.
Иван резко обернулся: «А-а, ба!.. Тестюшка брянский, отец Фенечки, князь Дмитрий... тута он... наконец, родимый, объявился и чумы не испугался, притёк».
— А когда, батюшка, серебро новгородское из речки добывать поедем? — спросил нарочно громко, неподходяще к скорбному часу.
— Ты чаво-чаво-чаво? — оторопел Дмитрий. — Горе, что ли, ум тебе помутило? Чаво бредишь?
— А головник Афанасий твой как здравствует? Многих ещё на тот свет отправил с тех пор?
— Совсем, совсем повредился зятёк бывший! — отплёвываясь, князь Дмитрий растворился за спинами монахов.
Званные на поминки уже толпились почтительно вокруг наместника Алексия, как надеялись, будущего митрополита. Прямой, сухощавый, с острым взглядом из-под низких бровей, он нисколько не переменился в чаянии высокого сана, в выражении его нельзя было заметить ни удручённости кончиной покровителя, ни тем паче нетерпения скорее получить власть. Он говорил негромко и спокойно:
— Утешимся надеждой, что покойный заслужил милость Господа и ею награждён будет. Наше горе, что озабочены высшими толкованиями и упускаем из виду свою неправедность и малоумие. Когда же душа обнажится от тела, о, в каком преболезном, прегорьком раскаянии узрим, что содеяли словами, поступками и помышлениями, всё увидим запечатлённым и написанным в памяти сердец наших.
— С жадностью и жестокостью обличает мир грехи монаха, но не видит раскаяния его, слёз и мучений внутренних, про то знает один лишь Бог, — произнёс за плечами Ивана молодой оборванный инок, неизвестно как затесавшийся среди высшего духовенства. — Не узнаешь меня? — ответил он вопросом на взгляд Ивана. — Восхищенный я. Помнишь, при Гоитане обретался на росписях? Отойдём, князь. Бывало, ты меня беседой удостаивал.
— Отчего же теперь нет?
Они отошли и сели в отдалении на початую поленницу. Восхищенный немного дрожал от мартовской зябкости, следы недоедания читались в его лице, то же выдавал тусклый блеск глаз. Иван и спрашивать не стал, как тот проник на поминки, просочился как-нибудь сквозь стену, нужда научит.
Монах робко и бегло оглядел его лицо:
— Хорошо, что тебя встретил. При тебе-то небось не прогонят?
— Да никого не прогонят и так.
— Кто его знает... Из худых я хужейший.
— Сошла гордыня-то? — Иван чуть приметно усмехнулся краем губ.
— Бог гордым противится, — поспешно согласился монах. — Многоглаголив я, осудителен и горяч был. И прозвище моё — насмешка. А я ведь им тщеславился. Вот и выхожу дураком, всё потерявшим. Всё мне надо сызнова начинать, не там я искал, не то скапливал. Но прозрел я недостоинство моё, и тем дана мне возможность исправления. В этом жалость Отца нашего ко мне сказалась. Не ропщу, князь, ни-ни-ни... Со смирением принимаю все испытания, ибо во вразумление они посылаются и во исправление... Мечтал у деверя твоего ряску новую попросить, а он прогнал меня, — вдруг свернул монах на Другое.
Читать дальше