Репнин взглянул в лицо матросу и обомлел: так это вон какой Маркин! Два разных человека соединились вдруг для Репнина в одном лице: тот матрос из Кронштадта, о котором говорила Настенька, и другой, тоже матрос… Репнин вспомнил туманный, с изморосью день 4 ноября, огни в окнах Зимнего дворца, тусклые, с больной желтинкой, какими они бывают только днем, грязно-серый квадрат картона на дверях министерства, одним своим видом объяснивший все, что стряслось в эти дни с Россией. Картон сообщал всем, кто этого еще не ведал, что сегодня в 16.30 (так и было начертано по-военному: в 16.30!) чиновникам иностранного ведомства надлежит быть на Дворцовой, шесть… Репнин явился на Дворцовую и поднялся к себе в кабинет. Однако, взглянув в окно, увидел Мойку, сейчас почти черную, и штыки патрулей, движущихся вдоль реки. А потом был парадный зал министерства, люстры и бра, зажженные, как на погибель, и многократ усиленные зеркалами, торжественная тишина, словно перед большим приемом, и синие губы товарища министра Петряева, словно он только что выбрался из студеной речки на знойное солнышко. Это сочетание парадного мундира и синих губ все объясняло.
К Петряеву подходили едва ли не на цыпочках, как к попу на причастие, и для каждого он находил свое слово, которое настораживало, волновало, тревожило, звало. Потом вошли комиссары — их было трое. Один из них был знаком с Петряевым. Он представил двух своих товарищей, в том числе матроса в бескозырке.
Репнин не видел лица матроса, видел лишь его волосы, темно-каштановые, вьющиеся и блестящие, какие бывают у очень молодых людей. Пока говорил его товарищ, матрос стоял.
чуть-чуть расставив ноги, и его руки, отведенные за спину, сжимали бескозырку. Затем руки разомкнулись, и дипломаты увидели, как бескозырка описала полукруг и легла на стол, разбросав ленты. Матрос явно хотел смирить свой голос, однако это плохо ему удавалось.
Обращаясь к «чинам-дипломатам», матрос великодушно пообещал оставить их на службе и даже выхлопотать пенсию, однако потребовал в обмен признания революционного правительства. А пока дипломаты размышляли, матрос попросил их положить на стол ключи от сейфов. «Ключи на стол!» — сказал матрос без обиняков.
Репнин видел, как дернулся и побагровел Петряев. Затем он встал и, нетвердо ступая (не вовремя затекла нога), пошел к выходу. За ним устремились торопливой и, Репнин это видел, несмелой толпой дипломаты. Все чувства слились в этом движении толпы: и благодарная солидарность, и, так решил Репнин, стадность, самая примитивная, дипломаты пробивались к выходу, не щадя друг друга.
И тогда Репнин увидел матроса в лицо: синие с косинкой глаза, туманные полудужья бровей. Сильным и упругим движением, так показалось Репнину, кошачьим, матрос отпрянул от стола и очутился между дверью и Петряевым. «Назад!» — крикнул матрос что было мочи. Он не схватился за кольт, который висел у него по матросскому обычаю на бедре, а всего лишь решительно и хмуро пошел на Петряева.
Дипломаты отринули от двери, и вновь Репнин уловил нечто напоминающее стадность — дипломаты обходились друг с другом не очень-то церемонно. «Назад!» — крикнул матрос, и толпа дипломатов, точно идущая от берега волна, возвратилась к столу. На минуту в зал втекла тишина, и вновь Репнин увидел в окно, как движутся вдоль Мойки обнаженные штыки — патруль не был виден, видны были только штыки, сине-стальные, медленно движущиеся на фоне такого же сине-стального неба.
Опять заговорил матрос. Сейчас в нем боролись два чувства: сознание, что тон, принятый им вначале, не очень подходит для разговора с дипломатами, и понимание, что он не должен это обнаружить, — обнаружить это, значит, выказать слабость. Матрос сказал, что правительство революционной России намерено обнародовать тайные договоры, и повторил: «Ключи на стол!» Впрочем, посоветовавшись с товарищами, он дал дипломатам на раздумье сутки. На этот раз первыми вышли из зала комиссары.
Видно, кому-то торжественное сияние люстр показалось в эту минуту кощунственным. Сейчас горели только бра, горели тускло. Очевидно, мимикрия стала и природой человека: все, что недавно блестело и рвалось наружу в лице и в мундире Петряева, неожиданно погасло, подчиняясь тусклому свечению настенных дамп.
Померк и Петряев. Он будто сросся со своим креслом, и несвежая кожа подлокотников стада кожей Петряева, и пыльный войлок спинки кресла стал мышцами Петряева — таким неживым стал он весь. А под окном лежала Мойка, и штыки, что неколебимо двигались вдоль реки, виделись Репнину черными.
Читать дальше