Тут запели и на прочих холмах, и эти разнообразные напевы нескольких тысяч певцов росли, переливаясь, и общим ликующим гимном возносились к мерцающим бесчисленными звездами ночным небесам.
Как очарованный, Курбский глядел и слушал, забыв даже на время о Марусе. Вдруг из-за зелени перед ним вынырнули две темные фигуры: Данилы Дударя и женщины в накинутом на голову большом платке.
— Вот и мы! — говорил казак. — Теперя, голубушка, не от кого тебе скрываться: покажися.
Девушка нерешительно отвела рукой платок, и Курбский увидел снова милое ему личико племянницы Биркина.
— У тебя, князь, есть что передать мне?.. — чуть слышно послышалось с ее губ.
— Да, вот пропажу твою.
Он отдал ей заветный ее перстень.
В первую минуту Маруся перстню своему будто сердечно обрадовалась; но вслед за тем готова была уже отказаться от него.
— Нет, нет, оставь его лучше на счастье себе… Ты из-за него же чуть жизнью и поплатился: пан Бучинский писал мне… А мне все одно счастья уже не видать…
— И мне тоже… Я не возьму твоего перстня.
— Эх, вы, детвора моя! — вмешался запорожец, — глядеть на вас — смех да горе. Чем бы пораздумать хорошенько, как поваднее постылого жениха с рук сбыть, а у вас только: «ах!» да «ох!..» Надо, видно, Данилу Дударю за дело-то взяться. Жив быть не хочу, коли свадьбы не расстрою, не отобью у гаспида этого охоты жениться. Трус он естественный да во всякие приметы и знаменья, как в Бога своего, верит. Вот и намыслил я раздобыть волчьего или медвежьего жиру, булыжник им смазать, да по пути к церкви тот булыжник пораскидать: как поедете с ним под венец, кони-то на дыбы, ни шагу далее… В лучшем виде дело состряпаем: комар носу не подточит.
— Нет, Данило, — печально, но с решимостью возразила Маруся, — слово мое Илье Савельичу раз дадено; теперь же, как и без того уж смерть над ним висит, измышлять нам что противу него совсем уж не гоже…
— Так ему, стало, еще не полегчало? — спросил Курбский.
— Куда! Мечется, мучится так, что вчуже сердцу больно; а помочь-то нечем: знахарка и то с ног сбилась, ума не приложит. Коли Богу угодно, чтобы он все же оправился, то тому, значит, так и быть, и выйду я за него не прекословя. Если ж не оправится, то тоже воля Господня… и тогда…
— Тогда с другим, милым уже человеком, закон примешь? — досказал Данило. — И зато хошь спасибо: до чего ни есть хошь договорились! Что же ты сам-то, Михайло Андреич, молчишь, ни слова? Ведь любишь же ты ее тоже, всем сердцем любишь? А сухая любовь этакая, что сухой кус без поливки, только крушит.
«И за что я ее еще томлю-то? — думал между тем Курбский. — Ведь она, голубушка, в самом деле верит, что и у меня-то это одно на уме, что сам Господь свел нас с нею… Надо открыться ей…»
Глубоко переведя дух, он попросил запорожца оставить его, Курбского, наедине с Марусей.
— Давно бы так, — одобрил Данило и от удовольствия крякнул. — Столкуйтесь, милые, как быть следует, не чинитесь, а я тем временем в балку сбегаю: в горле что-то пересохло.
Они остались одни. Как бы для защиты и опоры, Маруся обхватила рукою белый ствол осенявшей их березы и безмолвствовала. Но Курбский видел, что девушка вся, как лист, трепетала. А он готовит ей еще такой нежданный удар…
— Прости ты меня, Марья Гордеевна, — начал он, и в голосе его слышалось искреннее сокрушение раскаянного грешника. — Я много, много виноват перед тобою. Сейчас вот Данило говорил тут, что пора мне тоже закон принять. А я-то… его уже принял…
Точно не смея понять, Маруся, бледная как смерть, уставилась на него расширенными от ужаса глазами. Вдруг ей стало ясно, что он для нее безвозвратно потерян, и что сама она словно стоит над бездною…
— Владыка многомилостивый… — пробормотала она. Свет помутился в очах ее, и она бессильно прислонилась головой к стволу дерева.
— Женившись, не разженишься, — продолжал тихо Курбский. — Третий год я уже поженен, хоть и не по своему выбору, не по своей воле. Поведаю тебе все, как было.
И без утайки поведал он, как подростком еще бежал из дома родительского с Литвы на Русь, и как угодил тут в челядинцы к князю Рубцу-Масальскому.
— Была же в дворне княжеской вдовушка одна… Раиса… — рассказывал он далее, и по звуку голоса его слышно было, как тяжело было ему произнести это имя, — не из самых уже молодых: лет под тридцать; но из себя все еще красавица… Многие по крайности так находили. С виду будто цыганка: кожей смуглая, волоса как смоль, а глаза огневые, палящие. Этими-то глазами, а паче того речью ласковою безбожница всю дворню мужскую, можно сказать, заворожила. Подрос я — и меня тоже не обошла тут, наметила. По самому мне, скажу по совести, такие не любы. «А хочешь, Михайло, женю тебя на себе?» — говорила она мне смеючись. «Жени!» — говорю и сам тоже смеюсь. Смех смехом, а женила! Случись праздник. Был грех, дал я споить себя хмельной брагой. Подсыпали, нет ли, в брагу мне какого еще зелья — сказать не умею. Словно сквозь сон помнится только, как везут меня с Раисой в церковь, как ведет нас поп вокруг аналоя… А на другое утро пробудился уже окрученным законным мужем Раисы! Больше всех смеялись сам старый князь с княгинею. И прежде-то сердце мое не лежало к Раисе, а теперь, как привязала она меня к себе воровски, насильно, — просто не глядел бы на обманщицу!.. Вестимо, что и я ей тут скоро опостылел. Выжил я год с ней, еще полгода, — сил моих долее не стало; крадучись, ушел я от нее в лес дремучий… О сю пору, окроме тебя, Марья Гордеевна, ни единая душа не слышала о моем позоре…
Читать дальше