Бланка, чьей жизни вначале угрожала опасность, выздоровела. Лотрек, верный слову, данному Абенсераджу, уехал и никогда ни единым словом любви или скорби не нарушил уныния дочери герцога Санта-Фэ. Ежегодно, в ту пору, когда обычно ее возлюбленный приезжал из Африки, она отправлялась в Малагу и бродила там по горам; сидя на скале, она смотрела на море, на далекие корабли, потом возвращалась в Гранаду. Остальное время она проводила среди руин Альгамбры. Она ни на что не жаловалась, не плакала, не говорила об Абен Хамете; непосвященный счел бы ее счастливой женщиной. Из всей семьи она одна осталась в живых. Отец ее умер от горя; дона Карлоса убили на поединке, где вместе с ним сражался Лотрек. Никто так и не узнал, какая участь постигла Абен Хамета.
Если выйти из Туниса через ворота, ведущие к развалинам Карфагена, путник увидит по дороге кладбище. Мне показали на этом кладбище пальму и под ней могилу, которую называют могилой последнего из Абенсераджей. Она ничем не примечательна, камень, лежащий на ней, совершенно гладок, и лишь посредине резцом выдолблено, по мавританскому обычаю, небольшое углубление. В этой могильной чаше скапливается дождевая вода, и вольные птицы, опаленные беспощадным зноем, утоляют там свою жажду.
Не пугайтесь, о кроткие и благочестивые души, огнедышащего названия этой маленькой истории. Уверяю вас, я отнюдь не считаю себя преданным проклятию, речь идет самое большее о некоем казусе в вопросах веры, который ваш кюре мог бы полюбовно уладить при помощи простого absolvo [7]; но дело в том, что я быстро, и даже очень быстро, старею, ибо свет мне опостылел, и ничего не имею против того, чтобы очистить свою совесть от этого последнего сомнения.
Итак, признаюсь, у меня в жизни были две великие и вместе с тем ребяческие страсти, целиком ее поглотившие.
Первой из двух великих и ребяческих страстей моей жизни было желание стать героем какой-нибудь фантастической истории, ходить в шапке-невидимке, носить семимильные сапоги людоеда или по-дурацки сидеть на золотой веточке рядом с Синей птицей. Вы мне возразите, что вкус к подобным вещам непростителен у существа разумного и даже несколько преуспевшего в науках; но такова была моя причуда.
Второй из двух великих и ребяческих страстей моей жизни была честолюбивая затея: прежде чем умереть, написать какую-нибудь фантастическую историю, совершенно невероятную и совершенно невинную, во вкусе мадемуазель де Любер или г-жи д’Онуа, – равняться с таким автором, как господин Перро, я не смел и думать, – и, по крайней мере, на протяжении нескольких поколений пользоваться славой у своих потомков, толстощеких и румяных шалунов с живыми глазками, которые будут тешиться этой историей и с радостью вспомнят мои небылицы не только в самые тягостные часы работы, но даже и в те упоительные часы, когда ничего не делаешь!
Что же касается другого, известного вам вида славы, бледнолицей, тощей, пустоватой, глупой, которую вам покажут на ближайшей же выставке Салона и которая в двух гадких вытянутых руках держит два гадких лавровых венка из гипса, то о ней, клянусь вам честью, я никогда не думал.
Как бы там ни было, но мне не скрыть от самого себя то обстоятельство, что обе эти неистовые страсти должны были совершенно особым образом повлиять и на мое обыденное существование, и на всю мою печальную карьеру сочинителя побасенок. Видно, так тому и следует быть. Мне невозможно рассказывать о случаях несомненных, о событиях, происходящих coram populo, senatu et patribus [8], – за достоверность которых отдашь душу черту, а все равно все закричат, что это вымысел. Я имею в виду трех обольстительных женщин, которых я любил совершенно искренне и умерших на моих глазах в течение пятнадцати лет.
– Три женщины, умершие в течение пятнадцати лет! Да это ни на что не похоже! Это нечто фантастическое!
Погодите, сударь, прошу вас! Дело-то в том, что за это время я любил семьсот женщин, а это делает менее невероятной названную цифру смертности. Впрочем, я говорил только, и совершенно намеренно, о любовных приключениях с особами ныне покойными, ибо всякий иной вид откровенности рассматривался бы в годы моей юности как признак дурного тона; а я не думаю, что с тех пор многое изменилось в понятиях о благопристойности. Стыдливости, свойственной подобным тайнам, разрешалось в мое время освобождаться от своих покровов лишь для того, чтобы сменить их на траур и на вдовьи одежды; вот только тогда скорбь оставшегося в живых могла уступить место почтительным и возвышенным излияниям долго скрываемого чувства.
Читать дальше