Я увидел молодую миловидную женщину с толстой косой через плечо, узнал мать Андрея. Она улыбалась счастливо и застенчиво. А рядом с ней, почти на голову выше — отец Андрея. Поверх черного двубортного пиджака белый воротник рубашки. Лицо скуластое, деревенское и, как мне показалось, очень властное, сильное. Глаза смотрят прямо, в них ум, ирония и смелость. Глаза Андрея были почти такими же.
— Отец — из деревенских, — сказал Андрей, — из мужиков. Ему, наверно, больше всего хотелось выбиться в люди. И мне тоже. Теперь смотри вторую фотографию.
Я увидел рослого офицера. Он стоял вполоборота, но очень прямо, как будто по стойке смирно. На меня смотрели все те же смелые глаза, в них было чувство собственного достоинства и какая-то надежность.
— Хороший у тебя отец, — сказал я. — Таким можно гордиться.
— К чему гордиться родителями? — сказал Андрей, впрочем, не без гордости. — Они сделали свое дело. Нужно гордиться своей жизнью, своими делами. И вот тут все сложнее. Когда я искал фотографии, стал рыться в своих дневниках, записях. Стал перечитывать кое-что, наводить порядок. И оказалось, что существуют в природе сразу два Андрея Фролова. Я — живой, с мясом и костями, и другой я, вся жизнь которого — в словах, на бумаге. Две мои половинки умерли бы друг без друга. Но пока они есть, пока они сталкиваются, разъединяются, рождают молнии и громы — я есть, я существую. Боже мой, в каждом из нас, оказывается, живут такие страсти, такие черные, серые, красные и всякие прочие голубые силы — не знаешь, что и делать, как бороться и как побеждать, кто ты, в чем ты, куда тебя несет. От самых пеленок уже начинает вопить душа. На весь мир ей хочется заорать. Чего она требует? Что для нее самое-самое в этом мире?
Я не знал, что в этом мире «самое-самое». Может быть, вот эти картофелины с хлебом и солью.
— Ты только послушай, что я нашел в своем дневнике, — сказал Андрей. Он быстро встал, смахнул с пальцев картофельную кожуру, подошел к дивану, выдернул из стопки толстый блокнот, полистал его. Андрей сел за письменный стол, подвинул поближе лампу, стал читать:
«Я никогда никому не скажу этого, но, боже мой! Что же мне делать, ежели я ничего не люблю, как только славу, любовь людскую. Смерть, раны, потеря семьи ничто мне не страшно. И как ни дороги, ни милы мне многие люди — отец, сестра, жена, — самые дорогие мне люди, — но как ни страшно и неестественно это кажется, я всех их отдам сейчас за минуты славы, торжества над людьми, за любовь к себе людей, которых я не знаю и не буду знать».
Андрей медленно поднял на меня глаза. Я увидел, что он хочет услышать от меня какие-то слова, но больше всего боится неточных, не тех слов, какие должны быть в эту минуту, и которые он лучше всего знает сам.
— Это не я написал, — сказал Андрей. — Но в своем прощальном письме я мог бы это написать. Это мысли князя Андрея перед Аустерлицким сражением.
Мой друг оглядел свою захламленную комнату.
— А тут вот мой Аустерлиц, Бородино и Куликово поле. Только кровь не видна.
Он ходил по комнате: три шага туда, три обратно. Маленький, сутулый, смешной в своем широченном драном халате. И опять распалился, как тогда у Деда.
Если бы только у меня хватило ума сказать что-то важное, как-то убедить Андрея, успокоить, я бы это сделал. Ему бы надо отнестись к себе попроще, но я не знал, как это — попроще, в чем оно.
— Тебе не кажется, что я сумасшедший? — спросил меня Андрей.
— Ну что ты.
— А мне вот кажется. Особенно по ночам, когда я не сплю. Такая приходит ко мне тоска — ничего не могу понять. Кто я? Зачем я? Во имя чего вся моя жизнь? Почему это можно, а это нельзя? Как сделать так, чтобы совпали мои желания и вот эта вся необходимость: работа, быт? — Андрей вздохнул, сказал уже спокойнее: — От самого сотворения мира все пытаются это понять, все хотят. Сколько передумано, сколько написано. Один Лев Толстой написал девяносто томов. Может быть, уже хватит? Не стоит? Пусть все идет, как идет, все будет, как будет. А, Ленька? — Я почувствовал, что Андрей спрашивает не для того, чтобы я отвечал. Он, кажется, все знает сам, хочет еще раз что-то понять, в чем-то еще больше убедить себя. — Ну, кто мы с тобой? Пирамид мы не построили, колеса не изобрели, «Войны и мира» не написали. Пигмеи. Песчинки на берегу моря. Ракушки на дне корабля. Винтики в паровозе.
Это Андрей-то ракушка? Все во мне было против этого. Но Андрей не дал мне говорить.
— Слушай, Ленька! А может, нам жить да жить понемножку? В уголку, а? Там где-то кто-то дерется — ну и пусть. А мы преспокойно узнаем в одну прекрасную минуту, что уже коммунизм. Уже все построено: квартиры для всех, магазины с чем захочешь, дороги для наших собственных машин. А главное, все давно утряслось — все стали умными, нравственными, добросердечными людьми. Толкнул кого-нибудь, а тебе: «Извините, пожалуйста». Сказал: «Я хочу написать роман». А тебе: «Будем очень рады, вот вам бумага, чернила, вот вам взморье, чтобы вы прополаскивались, когда устанете. Пожалуйста, творите». Но вот беда, всегда кому-то будет тошно. Всегда что-то будет хотеться всем, а что-то — одному. Мне, тебе, Петру Петровичу. И между этими «всем» и «одному» всегда будет и буря, и гроза, и молния. И никаких громоотводов.
Читать дальше