Отдай другому и сам получишь, вот что выходило у Пряхина. И, свои мысли проверяя, словно жизнь перетряхивая, переспрашивая себя — а верно ли, а так ли? — убеждался он, что путь этот единственный, что любовью человеческой жива душа любого и всякого, что жил он в эти трудные дни благодаря другим — их теплу и сердцу, а на сердце и тепло отвечать обязан тем же.
Так совесть велела.
Утром и вечером заскакивал Алексей в комнатку бабушки Ивановны, недоверчиво щупал лбы у девочек, справлялся, не поднялась ли температура, не появилась ли у кого сыпь, потом мчался к больнице, в роковое, тягостное место — проходную, читал списки, сдерживая дыхание.
Каждое утро и вечер перед глазами Пряхина возникал реестр незнакомых фамилий, черед горя и тоски, и дни его — с гармошкой и веселым ребячьим смехом — как бы окаймлялись трауром больничных бед.
О Кате не было ничего известно. И все-таки было. Ведь передачи, еду для нее брали, значит, она ела, а раз ела, то, выходит, поправлялась.
Однажды Алексей увидел чубатого паренька. Тот стоял у карусели, глубоко сунув руки в карманы брюк, нахохлившийся, грустный, похожий на воробья. Пряхин подошел к нему, и парнишка спросил, не меняя позы, не выражая никаких чувств:
— Как Катя?
Алексей пожал плечами, но все-таки улыбнулся. Надежда, пожалуй, была, хотя ничегошеньки не знал он о Кате.
— Тиф, сам понимаешь. Заходи, — ответил Пряхин.
И паренек заходил. Возникал то на пригорке возле карусели, то у входа, то заглядывал прямо к Алексею, отворив фанерную дверь.
Алексей мотал головой. Или вздыхал. Или просто глядел уставшим от ожидания взглядом, и парнишка опускал голову. Всякий раз, правда, он просил прокатиться. Конечно, разве жалко? Алексей кивал Катиному ухажеру на лошадок, тот выбирал синюю или красную, чаще всего усаживался напротив фанерной дверцы, и Алексей, не закрыв ее, глядел на паренька.
Ох, молодо — зелено! Только что паренек печалился, спрашивая о Кате, а через минуту глаза его светились детским счастьем, он хохотал, чуб трепыхался на ветру, и ни про какую Катю он уже не помнил, весь, до последней косточки, отдавшийся стремительному кружению.
Пряхин не осуждал паренька, напротив, ему нравились эти мгновения чужого и такого простого, такого наивного счастья.
А солнце над городком поднималось днем все выше, и никакого дела не было ему до войны, до беды, до голодухи. Выбираясь из сумерек фанерного барабана, Алексей жмурился в солнечном море, непроизвольно улыбался, потом строжал, полагая, что бессмысленная радость его неуместна, ни к чему, делился этой мыслью с Анатолием.
Гармонист обзывал его дураком.
— Если хочешь знать, — говорил капитан, — солнышко все разумеет. Почище нас с тобой. Война идет, а оно знает — скоро войне конец. И всем об этом сообщает. — Смеялся. — Ему же с высоты виднее!
— Слушай, мудрец, — спросил его однажды Пряхин, — с какого ты года?
— Родился я, — ответил гармонист, — седьмого ноября семнадцатого. По новому стилю. Человек нового мира.
— Что? — Пряхин выкатил глаза. Анатолий всегда вроде как пример ему подавал, казался Алексею если и не старше, то хотя бы ровесником, а ему двадцати восьми нет.
Новым взглядом окинул Пряхин гармониста. Это верно — черные очки и синие оспины на лице человека калечат, делают старше, но не может быть, чтоб настолько. Ну и досталось тебе, человек нового мира, хлебнул, видать, а ничего не говорит. Молчит. Орденов полная грудь, и хоть бы слово про войну, про фронт, про свое ранение.
— Так что ты на солнышко не греши, — веселился Анатолий. Рассказывай лучше, что видишь.
Алексей присел на лошадку, начал свою речь, похожую на причитания тети Груни:
— Воробей в луже купается, перышки распустил, тополь малиновые сережки развесил, трава зеленая, — и споткнулся, точно ударили его.
Да что там ударили — стукнули, да и все, простое дело, — тут не ударили, тут нож всадили. В спину! По самую рукоятку.
— Трава зеленая, это точно, это я и без тебя знаю, — толкал в бок Анатолий, — ты расскажи, какая она зеленая? Чего увидел?
Чего увидел? Траву зеленую увидел, а на ней стоит Зинаида и пальчиком его манит, а за Зинаидой тетя Груня улыбается.
Приехала! Улыбается! Пальчиком манит! Но не это удар в спину.
Другое. Никак Пряхин глаз от Зинаиды отвести не может, от живота ее. Явилась в срамном виде, на сносях. К нему явилась.
Ему дыхания не хватало, ловил ртом воздух, наглотаться не мог. Ну есть ли подлости людской предел? Нагулялась! А теперь заявилась! И пальчиком еще манит!
Читать дальше