Но в луче фонарика стояла за порогом светлая, в одной рубашонке девочка лет десяти. Ослепленная лучом, она закрылась левой рукой, прижав запястье ко лбу, и из-под руки, мигая, глядела на нас.
— Кто еще дома?
— Я и Толик. Мама к тетке Ганне пошла, а то она хворая.
— Почему не открывала?.. Батька где?
Девочка отняла ото лба левую руку, открыла лицо, а правой со странной для этого возраста — не то чтоб от бабули перенятой, а какой-то старушечьей от себя, — величайшей, может быть, последней в жизни серьезностью размашисто перекрестилась.
— Воймяца, и сына, и святого духа, аминь. Дядечки, ей-богу же, не слышала. А таты у нас давно нету. Еще с польской войны.
Это было так страшно… Нет, так необычно и неожиданно, и это так перевернуло всего меня, что я… чуть не всхлипнул.
— Ты запирайся. Ну! Беги на печь. К Толику.
Фонарик погас.
Дверь затворилась. Снова брякнул железом засов.
Мы молча сели и поехали.
…Уже не однажды за двадцать лет мог бы я свернуть с большака на этот хутор — поглядеть, что выросло из нее, той маленькой женщины. Неужто же она, став женой и хозяйкой, так прижилась здесь, что никак не хочет перебраться ни в городок, ни в Мокрое? А может быть, кто-нибудь давно уже завез ее в далекое замужье — далекое по-нынешнему, не в третью деревню, а за тысячи три километров…
Я мог бы, разумеется, зайти, поглядеть, а не то и вспомнить вместе. Да не зашел. И не зайду. Не хочу.
Пускай она стоит в моей памяти такой, как была, — в белой студеной мгле, в ярком кругу света, в короткой льняной рубашонке…
Только пускай не боится нас, тех, что и в завируху не спят из-за нее, ради таких, как она.
Я не успел ей это сказать: ребенку было холодно.
На солнечно-искристом снежном сугробе сидит и время от времени гавкает щенок. За ним, поодаль и как бы в яме, виден серый треугольник торца одинокого на пустой усадьбе погреба. Над погребом — солнце. То, что лишь светит и не поднимается высоко.
Декабрь. Год сорок третий.
Какая давнина́ — почти четверть века прошло.
И пустяковина какая — на снежном сугробе щенок…
…Его ребячий радостный брёх я слышу сквозь гул и дребезжание небольшого, видавшего виды автобуса, который ползет по гравийке, с надоедливым, упрямым старанием пересчитывая ямы и ямки.
Рядом со мной долдонит сосед по сиденью. Он подвыпил, смел и общителен, слюна так и брызжет, небритая морда. Еще румяная. Видно, не только от перекуски в райцентре. Хотя и в годах он, да, кажется, очень давно, этот хромой здоровяк, — с тех пор, как я ходил в их деревню в школу.
Зачем же так грубо о человеке: «небритая морда»?..
Мы только что встретились с ним в ресторане и там же только что расстались с его односельчанами. Воскресенье, они посидят: надо добрать. Втроем. Знакомы мне еще со школьной скамьи и чужие уже целую вечность.
Когда я вошел в ресторан, они смутили меня радушной, пьяной разноголосицей:
— Зачем тебе в буфет? Что, у нас не та же самая?
— Браток, добавим! Девушка, сюда!
— Ну, ты не сядешь, известно!
Один из них, Сметана, который когда-то в школе умел не только ходить, но и бегать на руках, даже сказал, кивнув на мой корреспондентский аппарат:
— Снял бы нас, Васька Андреевич! Хоть отрицательных!
Неожиданная встреча была так неприятна, что я и пива не выпил в буфете, только взял не очень нужные мне сигареты, лишь бы поскорей выбраться из духоты и галдежа на улицу.
— Оно, конечно, товарищ Зенько, это вам не компания. Хотя, как вы и сами не хуже меня знаете, и в полиции были разные. Иные там…
Хромой сел рядом со мной, будто бы просто занял свободное место. И заговорил первый, как те трое, осмелев от чарки. С ним я уже встречался несколько раз после войны, но он лишь здоровался со мной, даже шапку снимал с какой-то фальшивой, подчеркнутой и униженной предупредительностью, однако никогда не заговаривал.
— Вот хоть бы этот Митька Сметана. Скажем, он тоже полицай. Но ведь не первый же он туда пошел! Силой оружия взяли. И эти оба: Вечер и Максимук. Против рожна, товарищ Зенько, не попрешь. Каждая власть…
Сосед мне неприятен. Молчал бы он лучше, а я бы глядел в окно. Рожь цветет, ходит волнами, столько зелени вокруг. «Глядите на траву — пускай на зеленом отдохнут глаза». Вспоминается давнее, из предвоенной еще службы в армии: слова сержанта на стрельбище. Глаза уже приустали за эти годы. И сердцу хорошо бы отдохнуть и успокоиться. После тревог, перед тревогами. Дорога успокаивает. Вот только он, черт его знает зачем, бубнит давно уже мне известное…
Читать дальше