— У Зайцевой есть перспектива!
— Зачем ты тогда со мной связался: ни рожи, н кожи, ни жилплощади, ни вуза… Ну, зачем?
— Языком молоть умеешь…
— Все умеют…
— Только не так умеют…
— Вот именно… И никогда не будут уметь так, по тому что для этого надо думать…
— Если б ты думала!
— Ну так и брось меня!
— Придет время — брошу…
Эти разговоры велись, за редкими исключениями, самыми доброжелательными голосами. Считалось даже, что шутим. Только осадочек оставался неприятный. С горчинкой.
Когда однажды утром меня ни с того ни с сего вытошнило, Лиля сказала:
— К цыганке можешь не ходить… Все ясно.
— И что делать?
— Если б кто–нибудь из нас знал, что в таких случаях надо делать, — жизнь была бы прекрасна и удивительна. Скажи ему.
— Нет.
— Почему опять? Жалко бедняжку?
Не объяснять же ей было, что он сам давно должен был понять. А если так элегантно «не замечал», то, значит, не очень–то и хотел.
— «Что делать, что делать», — ворчала Лиля. — Я давно тебе говорила: сытый голодному не товарищ. Даже в самом лучшем варианте расплачиваться приходится нам, а не им… А твой вариант не из лучших… Ну что ж, придется, как все… Ребенок тебе не нужен.
— Наверное, придется…
— Хорошо, хоть здесь сообразила… — Она помолчала и добавила: — А все–таки можно я набью ему морду?
— Не надо, Лиля, это почти то же самое, что разбирательство в товарищеском суде…
— И все–таки какие сволочи, какие сволочи! — сказала она и вдруг заплакала, размазав по лицу только что нанесенную краску.
Из больницы меня выпустили в шесть часов утра — такая уж это больница.
В носу пощипывало от утреннего морозца, уши обвевало холодком, как будто их только что промыли в эфире и теперь он испаряется.
Тело было легким и пустым, но это была не милая весенняя легкость, а болезненная пустота обескровленного тела.
Как часто я вижу этот сон: наклоняюсь над ванной, и вдруг из горла липко и густо ударяет толстая струя соленой крови. Я кричу, но никто не слышит. Я умираю.
Если б мне удалось забыть все это!
— Что–то ты в последнее время вечно недовольна. Мне это не нравится…
— А кто ты мне, чтоб указывать? Муж, что ли?
— Не муж, конечно…
А я думала, что он скажет иначе. А он сказал так. Это значит, что ничего у нас с ним и не было: у него ничего не болело, когда я умирала.
Я плачу — хорошо еще, что могу.
— Ну почему ты плачешь? Ну скажи, ну что ты хочешь? Ну скажи!
— Попасть бы под летний ливень. Березы качаются под ветром, дождь с них сыплется… Хочу котенка… Чтоб он мурлыкал рядом… Знаешь, когда котята мурлыкают, они вибрируют, как работающий трактор…
— Не болтай. Я серьезно спрашиваю…
— Хочу ехать на машине. На большой машине с холодильником… Мотор дрожит… Мчишься по шоссе, и тебе кажется, что ты зайчонок, который летит так, что задние лапы опережают, передние. А уши прижаты… Ты ездил на таких машинах?
— Я на всяких ездил. Я в армии был шофером…
— Но ты никогда не чувствовал того, что чувствовала я…
— Где нам, дуракам, чай пить… Ложись–ка спи, а то ты разболталась…
— Я пойду домой…
— Почему бы это?
— Родители.
— Им давно пора привыкнуть…
— Может быть… Только мама совсем постарела..
— Если она увидит тебя такую — не помолодеет..
— Ты, как всегда, прав. Мы лежим и смотрим, как по потолку блуждают огни от проезжающих машин. Даже кажется, что ты сама едешь вместе с этой комнатой.
Он обнимает меня. Ну как он не понимает, что сейчас этого делать нельзя?
Ну как он не понимает, что мы уже разошлись и все, что будет дальше, — будет не то, не то: он живой, а я мертвая.
Только почему я не ухожу?
В обеденный перерыв всех поволокли в клуб: приехала телестудия, будут снимать социологический фильм.
Выберут человека из толпы, и он должен отвечать на неожиданные вопросы. Конечно же, без всяких бумажек.
Вопросы задает режиссер — старый взлохмаченный человек в вельветовом пиджаке.
Снимает оператор. Больше со студии никого нет — чтобы не смущать.
Настраивают аппаратуру, о чем–то спорят, а мы — чуть не ползавода молодежи — топчемся тут же.
И вот все настроено. Режиссер осматривает нас всех, будто ищет знакомого, наконец, усмехнувшись, направляется к Яше Бабурину, известному на всем заводе своей удивительной способностью выполнять месячную норму на 30, максимум на 35 процентов. (Уж мы–то на машиносчетной знаем это лучше всех.)
Хитро блеснув глазами, режиссер говорит:
Читать дальше