Солдата, который сделал Саньке нашивку за ранение, зовут Василием. Второго, низенького, похожего на татарина, — Юсупом. Но оба они говорят так, будто они тоже Иваны. А мне и примазываться не нужно: я в самом деле Иван! Разве не про меня сказано, я ведь и хитрый, и не дурак, и живучий — ого! Да и Санька живучий. Бабушка говорит — что кошка.
Наша бабушка — солдат и доктор
Где и кто теперь живет — не понять. Пойдешь к дядьке Скоку взять угольев на растопку, а там у него и Пеюны, и Нетыльки, и Кожухи — пол-улицы. Одни завтракают, а другие ждут, когда стол освободится.
У нас живет соседка — старая Мирониха, вторая соседка — тетка Фекла с детьми, или, как она говорит, с оравой. И старосельская одна семья попросилась. И не свои, а не могла бабушка отказать. Если б еще не на зиму глядя…
И так оно сообща все ладно выходит, что бабушка только диву дается. Станет, например, из бульбы-гнилушки «лапоники» расчинять, а закваски нет.
— Ховра, дай закваски.
И старосельская Ховра даст.
А там, глядишь, соль подчистую вышла. Тетка Фекла помнется-помнется и скажет:
— Возьми вот щепотку, посоли.
А у бабушки щепотка такая: если Феклиной солью посолит — воды обопьешься, если своей — преснятина, дальше некуда.
Да оно и веселее, и теплее скопом. Как надышим за ночь, так бабушка утром даже дверь открывает, чтоб свежего воздуха пустить.
И что главное — позабыли бабы, чьи куры на чьи грядки ходили, кто кому теленка сглазил. Если не поделят, бывает, самое горячее место в печи, так бабушка возьмет кочергу, жару под чугуны подгребет — и тихо. Все сварится, все упреет.
Как-то у женщин зашел разговор, отчего это они стали такими добрыми, и бабушка им сказала:
— Тю-ю! О чем вспомнили: куры-хворобуры, грядки-хворобятки. Это ведь где добро люди делят — там и свара. А тут беда. Ее на всех хватит. И ничего не поделаешь. Всяк живет, как бог пошлет.
Нам еще хорошо: мы сидим в хате. А тем, что в немецких блиндажах? Правда, тем, кто повыше, на горе, жить можно. А те, кто ближе к болоту, каждое утро таскают ведрами воду, что собирается за ночь на земляном полу, и клянут немцев на чем свет стоит. Нашли, окаянные, где блиндажи рыть!
Отцову дядьке, деду Николаю, еще повезло. Хоть у нас в хате места ему и не нашлось — не успел, зато у него огород высокий и в блиндаже сухо. Мы с Санькой помогли ему сложить печь, и теперь дед в ус не дует: рубит вербы и греется.
А на дворе ни осень, ни зима. То моросит холодный, мелкий, точно мак, дождь, то летают белые мухи, то барабанит по стеклам снежная крупа, то снова идет дождь.
— Не погода, а самая что ни есть хвороба, — вздыхает бабушка. — И как только те солдаты в окопах сидят?
И верно, мы с Глыжкой кашляем и перхаем на разные голоса: Глыжка — тонко, заливисто, как свисток, а я — глухим басом, словно в бочку. У меня кашель нутряной.
— Ну-ну! — подбадривает нас бабушка. — Больше, бесенята, расхлистанные бегайте, еще и не то будет. Немцев пережили, так кашель нутро отобьет. Это ж надо — ни дать ни взять как собаки гавкают.
Сама бабушка никогда нараспашку не бегает. Нашла где-то старый немецкий френч и хотела, чтобы я его носил. Да не на того напала — никакие уговоры не помогли. Чтобы хлопцы Адольфом обзывали?
— Беды бы мне больше не было, — сказала бабушка. Укоротила у френча рукава и теперь не снимает его с утра до позднего вечера.
Она очень смешная в своей военной одежине. Полы френча свисают до самых колен, вырез ворота широченный.
— Баб, каску тебе дать?
— А шли бы вы свиней пасти, мои внуки!
Если же бабушка вдобавок к «хренчу» еще накинет на голову и драный, неопределенного цвета платок, мы и вовсе помираем со смеху.
— Гляди-тка, шалдат! — показывает пальцем Глыжка.
Бабушка обиженно поджимает губы, и тогда ее подбородок едва не касается крючковатого носа. А щеки западают глубоко-глубоко: у нее не осталось уже и тех зубов, что были до войны. Она огорченно трясет головой: ну что с него взять, с этого сопляка бесштанного? А на меня ее добрые глаза глядят с укором. Мне бы уже пора обзавестись кое-каким умишком.
Чтобы показать, что наши шуточки ей ни шли, ни ехали, бабушка небрежно отмахивается от нас и с чувством собственного достоинства замечает:
— Глазу некрасиво, зато душе радостно.
Мне уже неловко, а Глыжка не унимается. В посконных латанных-перелатанных штанишках на одной шлейке он гарцует по краю печи и заходится от смеха:
— Гы-гы-ы, влашовец!
Ну, это уже черт знает что! Тут даже я цыкнул на братишку, чтоб он прикусил язык. А у бабушки враз руки опустились. Хотела фартук повязать и не смогла. От обиды у нее задрожали губы, но голос… Голос стал таким ласковым, таким нежным, словно ее невесть как обрадовало новое прозвище.
Читать дальше