Ну а потом она поцарапалась, словно мышка, к Николаю Евлампиевичу в фанерную дверь. Лестница, которая вела на второй этаж, пояснила бабушка, теперь была обита фанерой до потолка, отделяя таким образом верх от низа, и там, где она начиналась, была фанерная дверца. С накладной петлей для висячего замка.
— А голубая дорожка? — спросил я.
Оказалось, никакой дорожки, голые деревянные ступеньки, давно не мытые и затоптанные!
В общем, бабушка поцарапалась, и доктор наверху сразу вскричал:
— Войдите!
Так кричат врачи из кабинетов, когда стучатся пациенты.
Но Николай Евлампиевич бабушку больной не признал. Едва ее голова появилась над лестничным провалом, сказал громогласно и твердо:
— Рояль не продается!
Но бабушка замахала руками и головой, опять употребила словечко, уже однажды пришедшее ей на ум, и пояснила, что представляет собою общественность, но доктор не утешился, а поежился.
Внизу, хотя эвакуированные не умели топить, было тепло, а здесь стояла совершенная холодрыга. Доктор сидел за вишневым столиком в углу, одетый в свое всесезонное коричневое пальто без бобрового воротника. А ноги блестели — столик был изящный, но маленький и узкий, и докторские длинные ноги высовывались из-под него, сияя новыми калошами.
— А бабочки, — не терпелось мне, — на стенках висят?
— Висят, висят, — ответила она и рассказала, как в ходе длительной и душевной беседы, которая сложилась не просто и не сразу, она выяснила, что доктор продал почти все — бобровый пристежной воротник, голубую дорожку, свои костюмы и прочую со старых лет сохраненную одежду, ценную библиотеку старинных книг и даже диковинную лампу с китайцами.
Я охнул.
— И только бабочек никто не покупает! — огорченно сказала бабушка. — И то правда, кому они теперь нужны?
Я представил себе, как бабочки висят в застекленных коробках по стенам — напоминание о далекой Африке — ох, да и осталась ли она вообще, эта Африка? — а второй этаж прежде красивого старого дома пуст и холоден. И сидит в нем высокий неразговорчивый доктор. Совсем один. Но почему — один? И тут мама, которая задумчиво и, казалось, невнимательно слушала бабушку, сказала:
— А не кажется вам странным, что доктор слишком много всего продает? Но рояль не трогает?
— Да кто его купит? — опять удивилась бабушка.
— Нет, — проговорила мама, — не в том дело. У него жена пианистка. Она больна туберкулезом. Умирает в больнице. Он покупает ей масло. Впрочем…
Мама умолкла. Мы с бабушкой переглянулись.
Чужая жизнь давалась неохотно, будто это книга с неразрезанными страницами, — нужно еще ножик взять или какой-то другой острый и тонкий предмет, чтобы разделить их, а только потом распахнуть. Но распахивать чужие жизни — не то, что книги: к этому мало кто и стремится — зачем? Не зря говорят, чужая душа — потемки. Там, в этих потемках, всякое встретиться может, разные подлости и страсти, а людям и своих забот хватает, зачем еще чужие?
Может, думал я, не потому люди друг другом не интересуются, что для каждого другого их души не хватит, а потому, что устроили при входе в собственное сердце высокие пороги, а то и целые заборы, чтобы никто через них не переступил и не перебрался. Отгородились от других!
Жалко людям самих себя, вот они и не впускают в себя посторонних. Как на военном складе: «Посторонним вход воспрещен». Или еще почище: «Осторожно, злая собака!»
Получается, человек охраняет свою душу злой собакой, не впускает в себя лишних людей, боясь, что они принесут с собой печали, которые еще утешать надо! А своих-то сколько!
Мало ли, много ли — кто знает, но это не выход и не справедливое решение, и все эти высокие заборы, за которыми норовят спрятаться люди, должны рухнуть, думал я малым своим умишком. И гореть в печах, согревая людей.
Но что же — я был так умен в своем третьем классе? Мог понимать все это? Да нет, конечно. Просто чувствовал.
Жалел доктора, не любил эвакуированных — особенно очкастую курильщицу, — которые ставят кастрюли на рояль, пусть даже и подложив газету, хотя ни разу не видел их, — и горевал, что блестящие калоши Николая Евлампиевича, может быть, единственное, что у него есть, — невольно подчеркнутый отблеск его беспомощности, не понимаемый даже теми, кому он дал приют. Не говоря уж про остальных, прохожих, чужих, и даже про меня, хотя я ведь видел его на рынке, и бабочек видел, которых он продавал, — и вот даже я не понял, не догадался, из-за чего высокий человек, умеющий быть гордым, вдруг унизительно продает бабочек, пойманных в Африке!
Читать дальше