Я брел по рынку, озираясь по сторонам, выбрав не ближний к дому выход, — дети ведь потому и дети, что часто поступают вопреки теореме краткости прямой линии между двумя точками, всякой логике и вообще здравому смыслу, — так вот я неспешно брел по рынку мимо солдат с сапогами в руках и без погон — наверное, их уже выписали из здешнего госпиталя, — мимо теток с валенками и телогрейками, мимо взрослых с похоже серыми лицами, которых выстроила здесь не корысть, а нужда и тягость.
Городские рынки в войну, а впрочем, и в мир тоже — открытая язва самых немыслимых людских бедствий.
Те, кому не досталось удачи, кто потерялся посреди жизни, когда, хоть заорись, помочь некому, те, у кого украли карточки, болен ребенок, убит муж, те, кому просто отчаянно хочется есть, и эту отчаянность можно поменять на последнюю тряпку, те, кто изверился, измыкался, исстрадался, имеют шанс вольно прийти сюда, слиться с другими, такими же, и явить сообща боль, страдания, которые выравнивают всех: слабых и сильных, старых и детей, еще сопротивляющихся и совсем опустивших себя…
Я брел по рыхлому, раздавленному, разжиженному конской мочой, в кашу растолченному рыночному снегу, а приостановившись на минуту, увидел, что возле рыночных ворот, простоголовый, сидит на тележке с шарикоподшипниками вместо колес инвалид Митя, известный всему городу герой и псих, а перед ним лежит перевернутая шапка со звездочкой, почти полная медяков и бумажек, — даже мне известно, что Митя этот на особом положении, ведь и на плечах у него — золотистые, хотя теперь и грязные погоны с тремя звездочками, старлей, старший лейтенант.
Митю не трогает милиция, не лезут к нему и солдаты из военной комендатуры, ясное же дело, неловко придираться к этим погонам на глазах у рынка или тащить под руки — машин нет, а на телегу не взгромоздишь — не дастся, он сильный и буйный, к тому же разорвет телогрейку, а под ней блеск медальный, и даже орден посверкивает, — так что Митя заорет, да и кулачищем двинет — слабо не будет.
И летом, и зимой Митя гологолов, а в шапке полно денег, и время от времени, отрезвев, он зовет кого-то из немытых огарышей, и те, не смея обмануть, пересчитывают народную дань безногому орденоносному офицеру, исчезают куда-то и тащат чекушку, наполненную мутной гадостью — самогоном.
Митя сливает, булькая, содержимое чекушки в себя, хрустит огурцом, присланным в подарок и утешение безвестным доброхотом, видать, в придачу к греющей душу чекушечке, произносит несколько десятков восклицаний, вроде — «Родина-мать зовет!» или «Вперед, за Родину, за Сталина!» — при этом яростно рычит и крутится на своей тачке, летом визжа подшипниками, а зимой, но снегу, как сейчас, беззвучно, — и матерится в пять колен, вызывая, как ни странно, народное сочувствие и дополнительные пожертвования в ушанку, стоящую как бы на особицу от него.
Митя знает, что граждане ждут восстаний его духа, и раз-то в час уж непременно, а то и каждые полчаса, кричит про Родину, Сталина, матерится и крутится на своей тачке прямо посреди рыночных ворот, останавливая движение туда и оттуда. Но и все, кто не сдуру и не сослепу, уважают этот обряд и ждут, когда заслуженный инвалид свое откатает, откричит, отматерится и снова прислонится к приворотному столбу, чтобы отстоять с утра до закрытия свою всепогодную страдальческую службу.
Но в тот зимний день Митя безмятежно прихрапывал, откинув голову на столб, и, хотя глаза его были страшно полуоткрыты, было ясно, что он ничего не видит, не слышит и совершенно пренебрегает жизнью.
Постояв перед ним полминуты, я двинулся дальше.
И тут у меня что-то упало внутри живота, что-то оторвалось там и замерзло. Нет, нет, не в одном ряду с ранеными солдатами и понурыми тетками, а по другую сторону рыночных ворот стоял Тараканище, наособицу от них, являя собой некую отдельность, а, может, даже гордыню. А к груди! Он прижимал! Большую застекленную коробку! С бабочками из Африки!
Точнее, он даже не стоял. Переминался. Почти безостановочно — или мне так показалось? — переступал с ноги на ногу, беспокойно шевелился и вертел головой. Можно было подумать, что какая-то колючка попала ему за воротник, а в ботинке вылез гвоздик. Я даже посмотрел на его ноги. Там блестели совсем новые калоши.
Калоши тогда считались немалой ценностью, их ведь тоже выдавали, но не по карточкам, а по ордерам, они распределялись на работе, а для детей — по школам. Так вот, Таракан стоял в блестящих и привлекающих внимание калошах, вертел шеей, переступал с ноги на ногу и ни на чем не останавливал свой взгляд.
Читать дальше