Я хотел отвести глаза, повернуть назад и поскорей побежать домой. Но было стыдно. Ведь это он сказал мне: «Не складывай крылья!» А теперь ему худо, и теперь я должен сказать ему какие-то слова.
Ноги сами подвели меня к нему. Но я ничего не смог придумать, кроме участливого приветствия:
— Добрый день, Николай Евлампиевич!
Он резко повернулся и, кажется, даже не разглядев меня, спросил, не приглушая голоса:
— Разве он добрый?
Потом вынул одну руку из брюк и проговорил без всякого выражения, скороговоркой, длинную фразу — я даже и не понял, что это стихи.
— Живя, умей все пережить: печаль, и радость, и тревогу, чего желать, о чем тужить, день пережит, и слава Богу!
И вдруг заплакал, затрясся, закричал:
— Это неправда, Федор Иванович!
Я хотел подсказать доктору, что не Федором зовут геройского калеку, а Митей, но говорить что-нибудь было жутко, потому что доктор, не стесняясь прохожих, плакал, и кричал, спрашивая кого-то:
— День пережит? И слава Богу?
Тогда я взял длинного доктора за руку и легонько потянул на себя. Он, кажется, не управлял собой и был готов подчиниться всякому движению, даже такому слабому, как мое. Я поудобнее прихватил его за ладонь, и он послушно, будто слепая лошадь, побрел со мной. На нас оглядывались, но это не имело никакого значения. Я странно чувствовал себя — как будто был я взрослым и совершенно твердо знал, что делаю. В одной руке — бидончик с молоком, в другой — знаменитый доктор.
Мы перешли улицу, двинулись по легкому взгорку вверх, а возле деревянных домов, как известно, почти всегда есть деревянные насиженные лавочки, и мне пришла хорошая идея — посадить доктора на нее. Он молчаливо послушался. Тогда я открыл крышку бидончика и налил в нее молока. Крышка была фасонистая, глубокая, с коротенькой и крутой дужкой. Доктор выпил молоко, как маленький ребенок. Усы побелели, наполнились белой влагой, а с краешка рта поползли молочные капли.
Я наполнил еще одну крышку, и доктор снова выпил ее. Я налил третью.
Когда Николай Евлампиевич выпил и ее, я понял, что он опять как-то странно отключился, о чем-то снова мучительно думает, решил, что надо продолжить путь, и взял его за ладонь. Но он вежливо освободил ее из моей руки.
— Помнишь, — спросил он совершенно спокойно и разумно, — где смерть Кощеева?
Я пожал плечами.
— На дубу сундук, в сундуке яйцо, в яйце игла, и на острие иголки — его смерть.
Не очень-то я понимал, что он хочет сказать.
— А моя смерть — сын, — проговорил доктор, тихонько, будто одному мне сообщая. — Вот и он погиб! И где! В нашем лагере! Так зачем мне жить? И нет, не прав великий Федор! Все излечить невозможно. Это бессмыслица — все пережить, и слава Богу! Ха-ха-ха!
Доктор не рассмеялся, а крикнул это свое «ха-ха-ха». И мне стало не по себе. Ведь, выходит, я первым узнал о смерти его сына Жени? Сперва Елена Павловна, и почти сразу — сын?
Что там рассуждать — мне помогли мои невеликие лета. Не мог я как следует понять горя отца — еще рановато было. Да и он, конечно же, не рассчитывал, что найдет утешение. Ни у кого. А уж у меня — тем более. Чем поможет мальчишка, которого беречь бы надо от таких-то сообщений?
Но он и не хотел меня отяготить. Просто сказал, мимоходом. Потом резко вскочил и двинулся в сторону своего дома, словно забыв про меня. Я за ним торопился, молоко в бидончике билось, выкатывалось каплями на бока, и я тащил бидон на весу, а это не очень-то удобно. Все во мне бултыхало и мешалось, как молоко в бидончике, — Котласский лагерь, погибший там Женя, Федор. Нет, я не мог тогда в этом разобраться и не успел спросить, а понял сам, когда уже вырос, но было поздно.
Возле докторова дома мы остановились, и он уже совсем разумно сказал:
— Я знаю, — проговорил, — тебе нравятся бабочки. Возьми их. Они украсят твой дом. А мне они уже не нужны.
Я страшно смутился и смятенно ответил:
— Нельзя…Нельзя…
— Эх, ты, — усмехнулся доктор, — добрая душа…
Он открыл дверь своего коричневого дома, а я уже повернулся, чтобы идти, когда доктор сказал:
— У меня долг… Скажи бабушке, чтобы зашла. Приходите вместе.
Мы пришли в тот же вечер.
Услышав от меня про гибель докторова сына, бабушка плюхнулась на табуретку и заплакала навзрыд. Я подал ей кружку молока, но она не утешилась и еще долго всхлипывала.
Успокоившись, сказала про зацепку. Что теперь у доктора нет зацепки, чтобы за жизнь зацепиться. Он остался один.
Про зацепку я не очень понял, а вот что остался один — уяснил очень даже хорошо. Не любил я оставаться один, когда и бабушка, и мама уходят куда-то, а ты сидишь дома, да еще сумерки, например, наступают. И вдруг ты представляешь, что совсем один остался на белом свете, и бабушка с мамой уже не вернутся! Как сердце начинает биться. Какая тоска подкатывает к горлу! Жуть.
Читать дальше