Все это я произнес, разумеется, взахлеб, так что Энн вряд ли уразумела, что именно я имею в виду. Но видимо, в моем голосе звучала уж очень неподдельная тревога, потому что она торопливо сказала:
— Я тебе все объясню. Понимаешь, мама умерла, когда мне было четыре года, и я ее почти не помню, потому что последние годы жизни она провела в разных специальных лечебницах, а я жила с отцом. Потом она умерла, и отец женился снова, на очень хорошей и доброй женщине. Но я все равно ничего не знала о прежней жизни мамы, потому что отец не любил об этом говорить, и я даже не знала, что мама еврейка. Но когда три года назад отец умер, он перед смертью дал мне письмо, которое мама написала в больнице.
Энн замолчала и посмотрела на меня, словно взвешивая, пойму ли я то, что она хочет сказать.
— Говори, говори! — воскликнул я нетерпеливо.
Я смотрел на нее неотрывно. Не знаю, что Энн прочла на моем лице, но она продолжила свой рассказ:
— В этом письме мама просила у меня прощения за то, что не была мне хорошей матерью, а теперь покидает меня в таком нежном возрасте. «Когда ты получишь это письмо, — писала она, — ты, наверно, будешь уже взрослой женщиной и у тебя, возможно, будут свои дети. Я хочу, чтобы ты знала, как я прожила свою жизнь». И дальше она писала о своем детстве, проведенном в Германии, о молодости, прошедшей в Палестине во времена британского мандата, о своей живописи, о своих увлечениях, даже о том, что сделали с ней еврейские подпольщики…
У Энн перехватило горло.
— Это было так ужасно, — сказала она. — Даже читать и то ужасно. И очень грустно. Потому что мама заканчивала рассказом о двух своих последних рисунках, которые она подарила двум молодым людям, с которыми была более всего близка в Палестине, — одного из них звали Розенталь, другого — Шварц. «Я упоминаю о них, — писала мама, — только затем, чтобы ты, когда станешь взрослой и самостоятельной, сделала все возможное, чтобы найти эти два рисунка. Из всего, что я нарисовала, именно эти два я хотела бы подарить тебе, потому что в них я выразила свою душу. Я хочу, чтобы они были у тебя. Розенталю и Шварцу они уже не нужны. Эти двое меня скоро забудут. Но я хочу, чтобы ты увидела мое лицо и узнала мою душу».
Энн вопросительно посмотрела на меня. Я понял.
— Нет, — сказал я. — Они не забыли. Они оба помнят, всё еще помнят. Твоя мать была не из тех, которых легко забывают. А ты, значит, решила выполнить ее волю?
Энн кивнула:
— Мамино письмо буквально перевернуло меня. Я поняла, что я еврейка, меня заинтересовал Израиль, я стала читать разные книги и в конце концов решила поехать сюда, где прошла мамина молодость. Я даже вернула себе ее фамилию. Вот почему я теперь Энн Штраус.
Я слушал ее и думал — как причудливы пути человеческих судеб: вот Розенталь приехал сюда из Германии и собирается умереть здесь, а Эдит перекочевала отсюда в Англию, но, как оказалось, всего лишь затем, чтобы спустя много лет ее дочь сюда же вернулась.
— Я живу здесь уже полтора года, — торопливо досказывала Энн. — Работаю в кибуце Кирьят-Анавим. И все это время думаю, как мне выполнить мамину последнюю просьбу. И вот на прошлой неделе решила наконец попытаться. Я подумала, что поеду в Иерусалим и поговорю со Шварцем. Я позвонила снизу, он открыл мне по домофону вход в парадную и сказал, чтобы я поднималась, дверь в квартиру открыта, а он через минутку ко мне выйдет. Я поднялась, вошла, его не было, а дверь в спальню была открыта, и я увидела там на тумбочке тот рисунок, о котором писала мама. Ну, и я…
— И ты его украла?! — удивленно спросил я. Мне не верилось. Такая застенчивая на вид девушка — и такой поступок!
— Я ничего не украла! — возмущенно сказала она.
— Как это?! — закричал я. Если это не она украла у Шварца его рисунок, значит, действительно есть еще кто-то «третий» — теперь уже на самом деле четвертый, — кто украл. И тогда он еще может заявиться и сюда, к Розенталю!
— Я ничего не украла, — твердо сказала Энн. — Я просто взяла. И только на время. В сущности, я его одолжила. Когда я выбежала из его квартиры, рисунок был у меня, но уже через четверть часа я его отправила по почте ему обратно. Понимаешь?
Нет, я ее совершенно не понимал.
— Ну как же! — сказала она, даже слегка покраснев от досады на мою тупость. — Конечно, мамин рисунок мне очень дорог, но я все равно не могла бы держать его у себя. Я бы не вынесла мысли, что я его… украла. Чем красть, лучше уж пусть он остается у этого старика. Я не могла украсть. Я… ты меня понимаешь?
Читать дальше