— Теплая. Красивая. Берите.
— Гулять так пулять, — разошлась Серафима Петровна. — Жаль, больше в запасе нет, а то бы поставила. Спляшу. Настя, Елочка, Ваня, глядите, ваша мать в боярышню нарядилась.
Она разулась. Ноги у нее были ужасными. Натруженными, шишковатыми, большими. Ножки, ножки! Сколько вы дорог измерили, от каких напастей унесли, сколько грязи потоптали, пересекли перелесков, меж, о какие пни спотыкались, о какие коряги убивались, в холоде, в зное, спасители и враги.
Серафима Петровна инстинктивно спрятала ноги под лавку.
— Они у меня болят, — сказала она тихо.
Когда Серафима Петровна вышла в сапогах на середину подвала, прошлась, тихо пристукнула каблуком, забылось увиденное.
— Барыня угорела, — запела Серафима Петровна, — много сахару поела…
— Барыня, барыня, сударыня-барыня… — захлопали мы в ладоши, даже Ванятка заулыбался, засмеялся взахлеб и ударил ладушки.
Потом начались разговоры, пересыпчатые и откровенные.
Серафима Петровна спросила Степку-Лешку, как его фамилия.
— Не имеет значения, — неожиданно помрачнел моряк. — Мне ее выправили.
— А как настоящая? Хоть знать, кого благодарить.
— От отца я отрекся. — Степка-Лешка сдвинул на столе миски. Он глядел в пол.
— Как? — села рядом на лавку Серафима Петровна, разгоряченная пляской.
— Ума не приложу, — сказал моряк. — Не прощу себе.
— Кто отец-то был?
— Отец? Отец был герой. Командиром в гражданскую, воевал в Испании, потом попал во Францию, интернировали, а когда приехал…
— Да, — посерьезнела Серафима Петровна. — Обилие порождает расточительность. Выше голову, не будем вспоминать. Поняла. Многих зацепило. Угомонитесь, ребятишки. Я хотела назвать Ванечку Ермаком, в честь Ермака Тимофеевича, покорителя Сибири, да муж возражал, пришлось согласиться, он ожидал наследника нашей учительской династии. Моя прабабка была из разночинцев.
— Знаю, проходил, — сказал Степка-Лешка. — Чернышевский, Добролюбов.
— Дед пошел в народ. Выдали крестьяне. Арестовали, сослали в Сибирь. Но учитель, как и врач, — его нельзя сослать, как увезти от самого себя. Он учительствовал в Красноярском крае. Бывал в Щушенском, спорил с Лениным. Льва Толстого видал, переписывался. Интересная была на Руси интеллигенция. Муж тоже из народных учителей. Я умею по хозяйству. Кончила Дерптский университет, но корову подоить не брезгую и сена накошу. Это и спасло. Фашисты не признали во мне работника умственного труда. Откуда им догадаться, что кандидат наук, — я не хвастаюсь, защитила диссертацию в сорок втором, как ни странно, по истории Сибири, по Ермаку Тимофеевичу. О чем я? Да, ученый стога мечет…
— У вас корни крепкие, — сказал с завистью Степка-Лешка.
— Они и в тебе не слабее, — сказала Серафима Петровна и положила ему руку на плечи. — Выше голову, братишка.
— Отец хотя бы на десять километров задержал врагов, и то… А то бесцельно.
— Самый лучший немец — мертвый, — вдруг изрек Рогдай, которому наскучил непонятный разговор. Тон его высказывания был настолько вызывающим, что я прислушался. Постоянное пребывание среди взрослых выработало в Рогдае боязнь сказать какую-нибудь детскую несуразность. Жизнь требовала от нас решений, которые и взрослым-то порой были не под силу, мы вступили в войну мальчишками, а война не делала скидку на возраст — пуле все равно, чье рвать тело. Наш опыт, знания были короткими, как детские штанишки, и если бы в мирной жизни, — когда я или брат изрекали, что море соленое, потому что в нем селедки плавают, никто бы не ржал, не сдвигал шапку на глаза и не говорил: «Дурак же ты, мать-твою-перемать». Я научился молчать. Сдерживался задавать вопросы, хотя порой они просились с языка; непонятного было больше чем достаточно. Темперамент, возраст и гвардейское прошлое выработали у Рогдая иную черту — он научился произносить истины. Самолюбие его торжествовало: бывалые, тертые-перетертые инвалиды только рты раскрывали. «Закат красный — завтра ветер будет», — заявлял ни к селу ни к городу брат. Люди глядели на закат и разводили руками: «Гляди, малец, а башка работает. Приметы погоды знает». Или при расчете с тем же Яшкой-артиллеристом Рогдай произносил: «Не мухлюй. Чаще счет, крепче дружба». Яшка замирал, отваливал лишнюю сотню, потом рассказывал: «Ну парень. Пальца в рот не клади». И было невдомек, что Рогдай высказывал где-то подслушанную поговорку, и выдал ее не потому, что догадался о ловкости спекулянта, а ляпнул так, для авторитета.
Читать дальше