Однажды, когда тетя распространялась о том, каким злом являются мухи, моя мать не выдержала и сказала:
— Но ведь мы с тобой среди мух выросли, их еще больше, чем теперь, было, и ничего, слава богу, на здоровье не жалуемся. — И в тот день тетя больше не говорила о мухах.
В тот день мы с двоюродной сестрой ходили за город и потом каждый день ходили, под вечер. Мы гуляли по дороге, где встречали только крестьян, возвращавшихся в город, — опаленные солнцем лица, мулы, нагруженные травой или шуршащим овсом. Крестьяне бросали на нас ехидные взгляды, моя двоюродная сестра или держала меня за руку — а я был с нее ростом, хотя и носил еще короткие штаны, — или, обняв меня за плечи, притягивала к себе, как будто говорила мне что-то на ушко. Если мы попадались на глаза кому-нибудь из моих приятелей, назавтра, повстречав меня одного, тот начинал издеваться надо мной, Филиппо тоже надо мной издевался, спрашивал, не проделывал ли я кое-что c моей двоюродной сестрой, забравшись в высокую пшеницу; я багровел от стыда и бешенства, Филиппо говорил: «Ну и дурак, если ничего не делаешь», этого ему казалось мало, и он прохаживался насчет Христа, посылавшего печенье беззубым.
Как только мы оказывались за городом, моя двоюродная сестра вынимала сигареты и спички, начинала курить, как турок, и меня курить заставляла. Дома она не могла курить, если бы ее мать заподозрила, что она знает вкус табака, ей бы не поздоровилось, поэтому она и придумала эти прогулки, мухи были только предлогом; когда ее брат изъявлял желание пойти с нами, прогулка переносилась: малыш был ябедой.
Моя двоюродная сестра не только курила, но и пила тайком крепкое вино, она незаметно от всех давала мне деньги, и я проделывал самые невероятные трюки, чтобы пронести в дом вино, я прятал его на чердаке, она время от времени поднималась туда и пила. Она рассказывала мне, что в американских колледжах все девушки пьют, они то и дело заключают пари — кто кого перепьет? — она один раз выпила четырнадцать рюмок подряд, причем вино было крепкое-прекрепкое. А тетя каждый раз произносила за столом речи о вреде вина, грозила дочери пальцем: «Если с тобою что-нибудь случится, когда ты будешь за рулем, я тебя вызволю, пусть даже мне придется выложить не одну тысячу долларов; но если полицейский скажет мне, что от тебя при этом пахло виски, сидеть тебе в Томбах [34] Tomb — название нью-йоркской тюрьмы (англ.) .
, как пить дать». Девушка выслушивала все это со святым видом. Она мне нравилась. Нравилась и в присутствии своей матери, когда казалась такой же, как местные девушки, и когда мы были вдвоем и она пила и курила; она мне даже больше нравилась, когда от нее пахло табаком и вином. У меня было свое представление о грехе, о том, что такое женщина, ее тело и ее любовь, вот почему эти запрещенные поступки — курение и выпивки — казались мне глубочайшим и сладостнейшим из грехов.
В самую жару она ходила в легком сарафане, ее круглые белые плечи были открыты. Когда она брила волосы под мышками маленькой электрической бритвой, я стоял и смотрел на нее, она улыбалась мне в зеркале, в этой процедуре было что-то волновавшее меня, что-то привлекательное и вместе с тем неприятное, ощущение греховного таинства и еще более греховного обмана. Однажды за этим занятием ее застал мой дядя, он оценил гигиеническую и эстетическую стороны неизвестной ему дотоле операции, принялся было чесать язык, но тут заметил меня.
— А что забыл тут этот дикобраз? — спросил он, и моя двоюродная сестра кокетливо улыбнулась, а я покраснел от стыда и ненависти. Одного дядиного присутствия было достаточно, чтобы уничтожить меня, я вынашивал планы мести; когда он оказывался рядом, моя сестра переставала обращать на меня внимание, я не мог слышать прозвища «дикобраз», которое он дал мне из-за моих торчащих, как гвозди, волос, а она, заслышав это прозвище, смеялась. Дядю как будто подменили, он брился теперь каждый день, благоухал одеколоном; он был очень внимателен к американцам, заигрывал с ними, острил, и тетя была в восторге от него. Он вместе с ними поносил мух, уверял, что при Муссолини мух не было, тетя верила каждому его слову. Я говорил: «Еще больше, чем теперь, было», — и он тут же обвинял меня: «Он коммунист, его испортила дурная компания». И тетя смотрела на меня с нескрываемым ужасом. Мать мужественно защищала меня от этого обвинения. Тетя начинала охладевать к нам, мы ей надоели, но моя мать очень любила ее и не замечала признаков охлаждения и раздражения, казавшихся нам с отцом очевидными; каждый день тетя все больше отдалялась от нас, считала дни, которые ей оставалось провести в нашем доме, длинные летние дни с пылью и мухами, с корытом вместо ванной и ночи такие сырые, что, если оставить окна открытыми, простыни становились липкими, а при закрытых окнах спать было все равно как в печи — это мы слышали от нее каждый день. К тому же на тетиного сына, говорившего только по-американски, напала хандра; он заявил, что, вернувшись в Америку, бросится тут же целовать стены уборных, эти великие слова тетя перевела нам в воспитательных целях и бесконечно потом цитировала их и, цитируя, притягивала к себе мальчишку, не отходившего от нее ни на шаг, и целовала его: пусть, мол, в школе малыш лофач, зато он многое понимает.
Читать дальше