С той поры как ушел на пенсию – переселился с женой на дачу. Жили безвыездно с мая месяца. И теперь твердо решил зазимовать. Вставал, как обычно, в семь утра. Растапливал паровой котел, установленный в подвале. Завтракал. А после уходил в мастерскую. И там, среди железного хлама, плотницкого и слесарного скарба, отходил душой. Еще в начале лета наметил перечень работ. Составил список. Против каждого пункта проставил срок исполнения. И после, вычеркивая пункт за пунктом, проборматывал с ехидцей: «Рапортую – выполнено досрочно».
В последнее время обрел новые привычки, чудачества. Наблюдал за собой как бы со стороны и не знал, радоваться этому или огорчаться. «Я вроде старого пня, что мохом обрастает». Стал прост в одежде. Раньше ничего, кроме белых туго накрахмаленных рубашек, не признавал. А теперь ветхую косоворотку донашивал. Разобрал старье, что валялось в сундуках с незапамятных времен. Лежалое. Пронафталиненное. Каждую вещь ощупал. Осмотрел, привел в порядок и к делу приспособил. Жена, Олимпиада Матвеевна, чуть ли не в рев: «Антон, не позорься». Смолоду падка была на слезу, а нынче и подавно. Цыкнул на нее раз, другой. Умолкла. Но нет-нет да и вздохнет тяжело. Слышать не мог этих вздохов. Глубоких. Со слезой. Сатанел прямо. Тотчас обрывал: «Ты по ком это панихиду справляешь?» Нет, не получалось у них разговора. Может, оттого и начал сам с собой калякать. И не раз, и не два уже ловил себя на этом. Вот и сейчас, расчищая дорожку от снега, приговаривал в такт: «Выкуси! Здесь меня не достанешь. Руки коротки. Сам себе теперь хозяин». К кому обращался, с кем препирался, и сам не мог понять. Но с этой присказкой работа спорилась. Лопата так и ходила в его еще крепких руках. Под конец притомился. Остановился передохнуть. Посмотрел на сиротливо зябнущий сад. Каждое дерево было аккуратно, по пояс, обернуто рогожей. В просветах, между голых ветвей, виднелся высокий глухой забор. Крытая беседка, летняя кухня, сарай – все выглядело маленьким, неказистым. Они словно нахохлились и присели под нахлобученными снежными шапками. По серому небу неслись низко нависшие, темные, пухлые тучи. Казалось, острая пика флюгера, установленного на бельведере, цепляется за их лохматые, неровные края. Флюгарка надсадно поскрипывала от порывов ветра, без устали месила хлопья снега, и чудилось, будто свивает из них толстые белые нити, которые у самой земли шелестели поземкой. Все вокруг было заснежено: стены дома,обложенные диким камнем, дубовые толстые ставни с железными пробоями, тесовый купол бельведера. Тупая, беспросветная тоска вдруг охватила Можейко. На короткий миг ему почудилось, что жизнь угасла всюду. И здесь, в заснеженном саду, и там, за высоким забором. Стояла та зимняя тишина, когда каждый шорох как бы приглушается, гасится снегом.
Можейко прислушался. Ни один звук не долетал к нему сюда. Ни скрип полозьев, ни человечьи голоса, ни урчанье моторов. «Будто все в саван запеленуто, – он уныло оглядел подворье, – да и сам я то ли жив, то ли уже умер. Не разберешь».
Дом стоял далеко на отшибе. До ближайшей деревни было километров пять с гаком. В свое время радовался этому. Считал большой удачей. «Подальше, подальше от людей. Чужой глаз завистлив». Но теперь стало жутко. «Пропаду, пропаду я здесь. Ни людей, ни дела, – он зябко поежился, – а зима еще вся впереди. Что зима! Целый кусок жизни впереди. Так и буду тлеть, как та головешка. Ни жара, ни огня – один чад. Тут уж ничего не попишешь, Антанай».
Он назвал себя этим полузабытым певучим именем, Антанай, и невесело усмехнулся: «Совсем в детство впал». Было оно таким давнишним, напрочь забытым, что иной раз самому не верилось: «Неужто это был я?» Будто в заброшенной кладовой шарил наощупь. Натыкался то на одно, то на другое. В первый момент казалось пустячное, чужое, ненужное. Но сердце начинало сладко ныть. Он пристально вглядывался, вслушивался, ворошил старое и признавал: «Мое, мое, мое».
Тут была и белая кружевная накидка, которую отец надевал в дни престольных праздников. Обычно обходил вместе с ксендзом всех прихожан, чинно, с легким поклоном собирал на поднос приношения. И грубая, колючая клетчатая шаль. Мать куталась в нее в зимнюю пору. И приземистая отцовская сапожничья табуретка с сиденьем из сыромятных ремней. И купленная на барахолке рубашка с пристегивающимся воротничком. До этого носил домотканные косоворотки. И девчонка Кристя, веснушчатая, рыжая до оторопи. Даже губы, и те были в веснушках. Все, бывало, шпыняла его, высмеивала. А однажды ляпнула прилюдно на собрании: «Наш Антоська как в раж войдет, чисто твой кроль, так и стрижет губой, так и стрижет». Она далеко вперед выпятила мелкие белые зубы. Пухлая верхняя губа поползла к самому носу. И быстро, по-кроличьи, стала кусать невидимую травинку.
Читать дальше