Иной раз вечером после тяжелой работы бедный дровосек тоже соглашался залить вместе с другими за воротник – бульк-бульк-бульк, – откладывая радость возвращения к своей обожаемой товарной единичке. Он снова был весел и делился своей радостью с товарищами по несчастью, и – бульк-бульк-бульк, тосты следовали один за другим. За что пили? За кого? Один предложил выпить за скорый конец этой окаянной войны – бульк-бульк-бульк. А потом выпили за скорый конец этих окаянных бессердечных – бульк-бульк-бульк. Когда зашла речь о бессердечных, один товарищ сказал, что поезд, который приходит с грузом и уходит обратно порожняком, везет неведомо куда бессердечных со всех концов света. «Пока мы рвем жилы и надрываем пупок за гроши, – подхватил другой, – бессердечные путешествуют на дармовщинку в специальных поездах!»
«Бессердечные, – вступил третий, – убили Бога и развязали эту войну! Они недостойны жить на свете, и эта окаянная война кончится только тогда, когда их поганого духа не останется на земле! – Бульк-бульк-бульк. – Пусть сгинет проклятая порода! – Бульк-бульк-бульк. – Смерть бессердечным!» – заключили они в один голос.
Впрочем, не совсем в один…
Бедный дровосек, наш бедный дровосек – вообще-то все они были дровосеками и все бедными, – наш, стало быть, дровосек выпил, но промолчал. Товарищи, все как один, повернулись к нему, ожидая, что он скажет. Долго ждать им не пришлось – бульк-бульк-бульк, – бедный дровосек вытер рот ладонью и в наступившей тишине услышал свои слова, сам удивившись:
– У бессердечных есть сердце.
– Как-как-как? Что ты такое говоришь? Что ты хочешь сказать?
И бедный дровосек удивился еще больше, когда выкрикнул оглушительным на сей раз голосом – таким, какого и не ожидал от своей глотки; так вот бедный дровосек, бросив жестяной стакан на расшатанный стол, у которого подломились ножки под ударом его кулака, встал и прогремел:
– У бессердечных есть сердце!
И он ушел быстрыми шагами, хоть и покачиваясь слегка, к своей избушке, к своему дому, с топором на плече, вдруг испугавшись той правды, что вырвалась у него, своей собственной правды: у бессердечных есть сердце. Страшно ему стало и в то же время легко, как гора с плеч, он был горд, да, горд, что выкрикнул это при всех, освободился, разом покончив с покорностью и молчанием всей жизни. Он шел к любимой жене и к зенице ока своего, которое самогон из опилок в тот вечер еще не ослепил. Он шел к своей товарной единичке, дару богов или кого другого, не важно, кто преподнес ему этот дар. Он шел. Шел и чувствовал, как его сердце бьется и бьется в груди, а потом вдруг поймал себя на том, что поет-распевает на ходу песенку, которую никогда не пел, да что там, ни эту, никакую другую, ведь он не пел вообще никогда. Он шел и пел, пьяный от свободы и любви.
А товарищи диву давались: «Эк его развезло с такой малости! Лыка не вяжет! Заговаривается! – Бульк-бульк-бульк. – Ничего, к утру проспится». И они тоже запели песни, которым научили их хозяева, охотники на бессердечных, захватчики, и вот о чем были эти песни:
«Вонзи нож в пустую грудь каждого встречного бессердечного, вонзи, чтобы ни одного не осталось, и пусть они вернут нам все, что у нас украли! – Бульк-бульк-бульк. – Да сгинут бессердечные! – Бульк-бульк-бульк».
А тот, который гнал самогон из опилок, вспоминал, что раньше, до войны, местные власти давали денежную премию за каждую принесенную в мэрию голову волка, таскавшего скотину. Бульк-бульк-бульк.
Шли дни за днями, месяцы за месяцами. Парикмахер-самоучка, отец бывших близнецов, брил, брил и брил. Потом собирал волосы, светлые, темные, рыжие, и увязывал их в тюки. Тюки складывали вместе с тысячами других тюков, набитых другими волосами. Светлыми, самыми ценными, темными и даже рыжими. Что делали с седыми волосами? Все эти волосы без разбору отправляли в страну доблестных завоевателей, где они становились париками, украшениями, обивочным материалом или просто половыми щетками.
Отец бывших близнецов хотел умереть, но в самой глубине его души прорастало крошечное зернышко, дичайшее, абсурдное, которое упорно сопротивлялось всем ужасам, что он видел и пережил, это крошечное зернышко росло и росло, заставляя его жить или, по крайней мере, выживать. Выживать. Это было зернышко надежды, махонькое, но живучее, он смеялся над ним, презирал его, топил в потоках горечи, но оно все росло и росло, невзирая на настоящее, невзирая на прошлое, невзирая на память о его безумном поступке, после которого его дорогая и любимая больше ни разу на него не взглянула, не сказала ему ни единого слова до той минуты, когда они расстались на перроне несуществующего вокзала, сойдя с поезда ужасов. Он даже не смог прижать к груди, хоть на миг, оставшегося близнеца, прежде чем они расстались навсегда и навеки. Он и сейчас плакал бы об этом, останься в его сухих глазах хоть одна слезинка.
Читать дальше