— А на табличке ты тоже так вывернул?
— Нет, — возразил Латипос. — То, что имеет смысл для камня, глине и свинцу не нужно. Там рука с молотком не заслоняет букв. И это не лень. Это змейка.
— Какая еще змейка? Которая ужалит твоего быка? — усмехнулся Алейпт.
— Ну, цепочка, — уточнил Латипос. — Которая делает текст связным, а не прерывистым. Воловья пахота. Бустрофедон. И притом это красиво.
— Так ты нашел способ письма на камне? — словно только что догадался Алейпт. — Ты совершил открытие? Ты хочешь стать бессмертным?
— Хочу, — сказал Латипос, снова охрипнув. — А кто не хочет?
— На камне вечно писать не будут. Ты же это понимаешь. Уже давно пишут на папирусе, на коже, на пальмовых листьях, на подкорье липы, на ионийском льне. Даже на глине писать проще. А там еще что-нибудь придумают. Человек всегда будет искать облегчения. Как и ты его ищешь. И это облегчение будет сжимать вечность. Она сократится до дня, а потом и до часа. Рано или поздно мир станет одноразовым, как еда и вода. Если нельзя дважды войти в одну воду, то нельзя дважды и съесть одну лепешку.
— Только камень останется, — твердо сказал Латипос. — Конечно, и он не вечен, и Стронгила это доказала. И Талос, в которого вы не верите, выворачивал скалы и швырял их в чужие корабли. Но если что и сохранится, так это камень.
— А на нем — твой бустрофедон? — насмешливо подхватил Алейпт. — Он не приживется.
— Почему? — спросил Латипос.
Глаза его жгло, точно перца насыпали. Он старался проморгаться, но не получалось.
— Потому что во всем должна быть система. Единообразие. Иначе мир погибнет еще раньше, чем задумано богами. Если даже разум большинства перевернется, как твоя надпись, и люди начнут писать слева направо, то сначала подведут под это закон. И будут наказывать всех, кто его нарушает, а потом смеяться над ними…
— Что, не примете работу? — перебил Латипос речистого софрониста.
— Не приму! — отрезал Алейпт.
Ученик присел рядом с учителем. Двойное молчание напрягло воздух, и он погуживал, накапливая ярость, как готовящийся сняться с гнезда осиный рой.
— Вы просто боитесь. Старое избегает нового. Вы даже тунику не меняете, — сказал Латипос безжалостно.
— Что ты знаешь о страхе, молокосос, — в голосе Алейпта не было самого чахлого вопросительного оттенка.
Он встал, подошел к ручью, горстью наплескал воды в лицо и напился.
— Нет, — сказал Алейпт. — Не вернутся сюда ласточки. Никогда. Я это сегодня окончательно понял.
Ни распаренные очереди в столовую, ни жидкое пюре, ни даже военпред, сопровождавший маму и в каждую фразу вставлявший не менее трех «значит», — ничто не раздражало Гелю так, как общий пляж. Первые два дня она, чтобы не обижать маму, которая ради нее жертвовала пляжем санаторным, более чистым и менее людным, терпеливо покоилась на лежаке с утыканным окурками и пахнущим мочой серым песком под носом, шла в нестерпимо мокром купальнике переодеваться в дальнюю кабинку вместе с квадратными тетками. На третий день отнекалась девичьим недомоганием, и ее с облегчением оставили в покое. Раз в день военпред по заданию мамы забегал проверить пост и к обычному «значит» прибавлял еще четыре «так».
Покой обеспечивался в домике музрука Акопа, армянское имя которого донельзя походило на русский «окоп», но Геля была уже благодарна, что не Валентин. Домик, точно так же обросший жимолостью, как Митрофанычев, стоял под казарменными корпусами санатория Минобороны, на спуске к морю. По утрам и вечерам Акоп на аккордеоне услаждал военпредов и их спутниц «Прощанием славянки» и «Дунайскими волнами». На самом деле спуститься вниз, не свернув шею, не было ни малейшего шанса, что Гелю устраивало. Прямо из окна ее комнатки с низким потолком и волнящимися «шубой» стенами можно было бесконечно смотреть на море.
В отношениях с ним Геля выбрала, как ей казалось, единственно верную дистанцию, с которой были очевидны его перемены в течение дня, а ему не докучало барахтаньем хоть одно тело. Сегмент, видимый с точки обзора, представлялся тоже достаточным. Воспринимать море в большем объеме казалось почти кощунством. Оно зависело от неба, но ведь и небо человеческий глаз видит лишь долями. Просинь и празелень, то переходящие друг в друга, то друг друга сменяющие, на закате подпаливались йодисто-красным, а на восходе отдавали бирюзой со спиртовыми сполохами. Но самим собой море было ночью, когда только слух и обоняние знали о его присутствии. И южная непроглядность, и ровные моторчики цикад, и взлеты ветра поверх изредка взблескивающих черной листвой кустарников — все работало на непостижимое предприятие моря. Геля засыпала, когда этот многопрофильный завод ненадолго смолкал.
Читать дальше