Маррелл же остался, но он радовался этому их расхождению, словно оно было делом его рук, словно он всегда знал, что три человека, просто сойдясь вместе и что-либо сделав, могут из одного лишь упрямства сбить спесь друг с друга. Нет, каждый порознь: сам ухожу один, но и они пускай идут поодиночке. Он-то нарочно обретался в самом безлюдном из пределов мира, он-то сам себе ее выискал — сиротливейшую из дорог. Удовлетворенно оглядевшись, спрятался. Путники всегда будут простодушны, в это он веровал, на это у него была вся надежда. Затаился в засаде — с верой в простодушие, с искушенностью в пагубе; и хоть что-либо в нем поколеблено? Ослабла ли в чем-либо его хватка? Клубящиеся как облака вкруг солнца, нисходили на него слоистые сонмища мыслей. Мысли состояли сплошь из козней; переплетаясь, они сливались у него в ушах, словно вещал ему темный голос, поднявшийся, чтобы перекрыть голос чащи, а может быть, звучавший с ним заодно. Однако скоро ночь, а он ведь целый день в седле.
Одюбон, весь забрызганный, промокший, свернул обратно в чащу, унося под мышкой еще теплую цаплю; в голове его все еще стоял легкий туман. Конечно же, бывало, что воскресным утром, перебирая свои рисунки, он находил их прекрасными — одни потому, что в них удалось передать жизненные борения, другие благодаря точности. И тогда нарисованное и увиденное на мгновение совпадало. Но вскоре, если не в тот же миг (как в тот же миг за выстрелом последовал ужас в глазах Лоренцо), приходило понимание того, что даже красота цапли, явно лишь им одним оцененная, принадлежит ему не всецело, и ни один образ, ни один даже простейший пейзаж не может принадлежать ни ему, ни кому-либо еще из людей. Приходило понимание того, что самое лучшее из его творений, выйдя из-под кисти, сразу становится мертвым — вещь, а не существо, сумма частей, а не живое целое; и еще: смотреть-то ведь будут вчуже, поэтому никогда изображенному не совпасть с красотой в памяти никакого другого зрителя на белом свете. Точно так же, как ярче всего увиделась ему эта птица в миг ее смерти, так тщание смотреть вовне роковым образом позволяло и свои длительные труды воочию увидеть на том пределе, который им не превзойти. Уверенной поступью (благо способность хорошо видеть в темноте была в нем отточена) он уходил дальше и дальше в лес, примечая то вид, то звук и сам при этом будучи смиреннее и тише каждого из них.
Среди лесов, все еще слыша гул в ушах, Лоренцо, отъезжая шагом, обернулся. Волосы на голове его встали дыбом, задрожали от холода: ему вдруг почудилось, что именно в тот миг Господь Бог подумал о Разобщении. Ибо, конечно же, Всевышний не помышлял о нем прежде, когда сиротливая белая цапля с намерением покормиться спускалась с небес. Лоренцо еще мог бы понять, ниспошли Господь сперва Разобщение, а следом Любовь, в чудодействии своем исцеляющую, но Господь поступил наоборот и дал сперва Любовь, а затем Разобщение, будто Ему безразлично, что за чем следует. Возможно, дело в том, что Господь не ведет счет мгновениям Времени; счет им ведет лишь Лоренцо, исполняя послушание любви. Времени Господь не наблюдает. А следовательно… Он, может, и не знает о нем? Как вернуть Господу понятие Времени и Разобщения, как объяснить их Ему — Ему, который не помышляет о них и может во мгновение ока погрузить мир в печаль?
Соединив захолодевшие ладони, Лоренцо стиснул руку рукою, продолжая глядеть вдаль, туда, где только что стояла птица, словно он все еще видел ее, словно ничто не могло его лишить драгоценного достояния — простого и прекрасного образа кормящейся птицы. Красота ее была огромнее, чем он мог вместить. Пот вдохновения оросил его чело, и крик пронесся над болотами:
— О искуситель!
Он рванулся всем телом вперед и принялся горячить коня, переводя его в галоп. Поселение, где его ждали, было еще далеко, хотя там, должно быть, в тот час уже зажигали факелы и собирались во множествах, чтобы в назначенный час он, как обещано, явился бы среди них и произнес проповедь «О дне, когда помышления всех сердец раскроются».
Потом солнце кануло за деревья, и молодая луна, тонкая и белая, робко показалась на западе.
Перевод В. Бошняка
Соломон увез Ливви к себе, когда на ней женился. Увез по старому Натчезскому проселку в глушь, за двадцать одну милю от дома, где она до этого жила. Ей тогда исполнилось шестнадцать, и была она одна-одинешенька. Люди говорили, Соломон когда-то и не надеялся, что кто-то поедет к нему в такую даль. А сам он сказал ей, что не надеялся на это давным-давно, когда она еще не родилась; проселок их в ту пору был непроезжим, не то что нынче. Соломон хорошо обращался с женой, только вот от дома ни на шаг не отпускал. Ливви не думала, что он будет держать ее как на привязи. На ферме, где она прежде жила, шутили, что старики, мол, прячут жен — боятся, как бы кто не украл. Перед женитьбой Соломон спросил ее, будет ли она с ним счастлива. Очень степенно спросил — он ведь был богатый негр, имел свой участок, записанный на его имя по всей форме; и она ответила: «Да, сэр», он ведь был старый человек, а она молодая, она только слушала и отвечала. Он спросил ее, точно ли она выбрала зиму и не затоскует ли вдруг по весне, а она ответила: «Нет-нет». Всякий раз, когда Ливви с ним говорила, она помнила, что муж ее — старый человек… Так прошло девять лет. Соломон все старел и под конец совсем стал плох. Спал по целым дням в постели, а Ливви, как прежде, была молодая.
Читать дальше