Сестрица Энн расписывалась в книге. Мы юркнули в первую спальню, и она не успела нас заметить.
Сюда набились те, кому не хватило места на веранде.
На скрипучих плетеных стульях из столовой, в кресле-качалке, вдоль стен, в каждом уголке комнаты визитеры отбывали свой визит. Кое-кто отошел к окну поговорить или стоял, прислонившись к каминной полке. На кровати с пологом, между четырьмя ее столбиками, уместился целый выводок чисто умытых малышей, по большей части девочек, кое-кто из них бунтовал и капризничал, а одна смирная девчушка терпеливо держала в руках банку из-под компота, в которой была какая-то живность.
— Смотри, — шепнула мне Кэт, наблюдая за Сестрицей Энн, — сама записывается, сама расписывается — и впрямь будет о чем вспомнить!
Кэт больно схватила меня за руку, мы на цыпочках пересекли прихожую и постояли перед красной портьерой, потом Кэт отдернула ее и заглянула в гостиную с милой улыбкой: только бы дали полюбоваться предстоящим зрелищем. Кажется, я последовала ее примеру.
Сестрица Энн отряхнула подол, и ковер усеялся белыми крошками: все-таки она дорвалась до торта. Гостиная с мебелью, обитой плюшем, так и сверкала в ярком свете множества ламп, сдвинутых в тесный круг. Обои, конечно же красные, обрели теперь коричневатый оттенок. Их рисунок преобразился, но и этот, блеклый и мелкий, точно в накрапах дождя, вызывал во мне странное волнение, как это бывает, когда перед детьми еще раз откроют старый чемодан с бабушкиными нарядами. Белые ирисы вместе с амариллисами в слишком просторной для них вазе, в которой они не в силах были удержаться, олицетворяли собой идею Сестрицы Энн об украшении каминной полки. Камин был увит бирючиной, как на сельской свадьбе. Мне так и слышался дрожащий баритон: «О, поклянись мне!»
Некто у аппарата и подставки — фотограф — стоял к нам спиной. Он был лысый. Мы смотрели на него сверху вниз: был он коротышка, да еще все время нагибался к фотоаппарату. Пиджак он, как видно, давно скинул, на его согнутой спине устало перекрещивались подтяжки.
Сестрица Энн приняла одну позу, потом другую. Лицо ее все меняло выражение: оно было то задумчивое, то восторженное, обиженное, печальное, деловитое…
— Не понимаю, чего это она так долго выбирает выражение лица, — вырвалось у меня, — ведь целый день упражнялась.
— Потерпи, потерпи, пусть выберет.
На снимке, понятно же, не будет ни единой приметы Минго: фоном служил обычный холст бродячего фотографа, на котором был изображен неведомый природе пейзаж — черно-серо-белая мазня, падающая отвесно дорожка лунного света; ее развернули и прижали внизу чугунным заслоном от кроликов, как раз позади ерзающей пятки Сестрицы Энн. Фотограф вытянул вперед руки с каким-то предметом, похожим на семафор, словно стремился удержать Сестрицу Энн точно в той позе, какую она приняла, но напрасно он думал так легко с ней управиться.
— Минуточку! Вроде бы мне чего-то недостает! — вскричала она взволнованно. — Носового платочка!
Губы Кэт коснулись моей щеки, прошептали:
— Неужели бедный дядя Феликс в юности кого-то убил?
— Не знаю. — Я удивленно пожала плечами.
— А может, она ему сказала, что в дом явился янки? Вот он о них и стал думать. — Кэт шептала мне в волосы, и я скорее почувствовала, чем расслышала ее слова: — Но ведь он тогда еще не мог их убивать, он был слишком молод… хотя можно было пойти барабанщиком… — Шепот ее истаял.
Я снова пожала плечами.
— Мама нам расскажет. Я ее заставлю, — продолжала Кэт. — А что он написал? То же самое? Чтобы мы прятались?
Я покачала головой. Кэт поняла, что я прочла записку.
— Расскажу, когда выйдем. — Я чуть отстранилась и пошире откинула портьеру.
— Ах, погодите! — опять вскрикнула Сестрица Энн.
В ту минуту меня ничуть не интересовало и не трогало, как выглядит Сестрица Энн. Я думала о том, что скрывала декорация фотографа. Там висела картина, единственная во всем доме, ибо держать картины считалось в Минго легкомыслием. То был портрет, он висел высоко в простенке между окнами, как раз напротив меня: романтическая фигура молодой девушки, сидящей на поваленном дереве под хмурым небом, — моя прабабушка Эвелина Джерролд, в девичестве Эвелина Маккэйл.
И я вспомнила, вернее сказать, знала как семейную тайну, что головка этой темноволосой черноглазой леди, которая всегда каким-то загадочным образом выглядела моей сестрой-ровесницей, была написана и вставлена в готовую картину, и сделал это художник, однажды явившийся в дом, — уверена, он захватил семейство врасплох и сумел сыграть на их гордости. Желтая юбка веером, соломенная шляпка на ленточке, которую держала рука девушки, оранжевые бусы, огромные, как персиковые косточки (чтобы скрыть стык подставленного холста), ничто из всего этого, не говоря уже о лесном пейзаже, столь нелепом в безлесных просторах Миссисипи (в этой гибельной глухомани, куда ее привезли невестой, где бревно за бревном строили этот дом, где трудились в поте лица в суровом замкнутом мире и где она умерла от желтой лихорадки), или о хмурых облаках, затянувших небо над головой хрупкой спокойной фигурки со скрещенными ногами, ничто из этого — ни в природе, ни в ее образе — не отвечало правде. Она ела медвежье мясо, видела индейцев, она обручилась с глушью Минго, с дотоле неведомым ей миром. На руках ее умирали рабы… Она вырастила розу для тети Этель, а мне теперь суждено было привезти эту розу сюда. И все же глаза были ее, темные, сплошной зрачок — глаза Эвелины, я знала это, потому что они были зоркие, как мои, отчаянные, как мои, и не закрылись до последнего мига, как не закроются мои… И я, разлученная с ней сестра, чувствовала, видела свирепость мира за живописными пейзажами для дам. Мы с ней обе тосковали по неведомому краю, и край этот был один и тот же для нас обеих.
Читать дальше