Он уже собирался уходить с завернутыми в бумагу пирожками, дабы дома ничего не придумывать и в столовую не ходить, как вдруг ему показалось, что кто-то очень знакомый прошел с тремя саженцами мимо него, и он невольно спрятал за спину пирожки и посмотрел вслед уходящему. Неужели это Акоп Христофорович?! Но к чему ему саженцы? У него ни сада нет, ни огорода, ни дома своего!
Подумав об Оганесяне, Вячеслав Алексеевич вернулся на рынок, прошел к москательной лавке, возле которой торговали саженцами, торопливо съел пирожки, а потом долго выбирал березки.
«Посажу у нашей хирургии, там как раз есть где, — думал он. — За чудака посчитают? Ну и пусть».
Он с гордостью нес эти три березки через весь город. G гордостью и с немалым смущением, потому что знал: не все благие порывы понимаются правильно.
В последние дни Саша почти не отходила от Еремеева. Даже после дежурства. И в майские праздники. На ночь трижды оставалась. И днем забегала в послеоперационную чаще, чем обычно. И не оттого, что Еремеев был плох. Он поправлялся, но вот моральный фактор… С этой точки зрения у Еремеева все шло как нельзя хуже. Это знали все, в том числе и врачи, и офицеры из части, где служил Еремеев. Саша понимала: чем чаще приезжают к нему его товарищи по службе, тем хуже для него. Солдат, что бы ни говорили ему в утешение, знал, что уже не будет солдатом.
Еремеев замкнулся. В себе замкнулся. Но почему? Потому, что, став калекой, он не вернется в родную часть? О какой уж тут армейской службе можно думать, когда ты чудом в живых остался! Значит, не это. Значит, он понимает, что сейчас надо думать уже о другом — о гражданке, о том, что будет там. А там — это отец с матерью в Калининской области. Он просил ничего не сообщать им о случившемся, чтобы не приезжали, хотя это и рядом совсем. И там же, там — за пределами бывшей службы, и в преддверии всего нового, что его теперь ждет и не ждет — она, Лена…
Лена каждый день приходит в отделение, но к Еремееву и не заглянет. Когда была очередь ее ночного дежурства, специально подменилась, чтобы не заходить в послеоперационную. Стыдно, ужасно, глупо, возмутительно! Так думает Саша, но Саша думает, а Лена…
Саша говорила с Леной, трижды говорила.
— И не пойду, не думай! Что ты хочешь, чтобы я его травмировала?
Это было в первый раз.
Саша думала о Лене и еще больше о матери ее, Нине Петровне, и вспоминала свою маму. Пусть Лена смеется: «Мама, папа, это же наивно». Пусть будет наивно!
— Ты что, Сашка, дурочка? Человек пострадал, понимаешь, пострадал? А тут я со своим ребенком.
Это — во второй раз.
В третий раз все было куда непонятнее.
— Он же калекой на всю жизнь останется! Думаешь, я не знаю? Так что — мне в сиделки к нему? Ребенок да еще калека на содержании! Нет, уж уволь! Уж лучше ребенок! С ним жизнь не потеряю!
Саша ничего не сказала Лене, но стала все чаще и чаще ходить к Еремееву.
Со слов нянечек Саша знала, что на первых порах солдат все время вспоминал Лену, звал ее, но сейчас, при ней, он ни разу не вспомнил. И вообще молчал.
Единственным поводом для разговора у них стало окно.
Поначалу Сашу пугало это окно. У Еремеева теперь один глаз, другой закрыт тугой повязкой, и больной не привык еще к этому, и, может, не надо его бередить…
Но Еремеев, молчавший долгое время, сам спросил Сашу:
— А там, за окном, что сейчас?
Что там, за окном? Сейчас, сегодня, сию минуту?
Борьба весны с зимой была за окном. Прогревался воздух, голубело небо, дотаивал снег, ударила первая апрельская гроза, перед которой дико кричали и суетились галки, молодые, глупые, еще не испытавшие в своей жизни ни одной грозы.
Синицы и поползни заглядывали в окно, и где-то совсем рядом, на сухом дереве, как на пишущей машинке, долбил дятел, а по утрам, когда плохо спалось, совсем не близко — в парке, наверно, или, скорей, в сохранившемся за рекой лесу — куковала кукушка и лаяли собаки на окраинах, чутко прислушиваясь к ленивому кукареканью полусонных петухов.
В мае, уже после праздников, когда совсем потеплело, лопнули почки и бледная, еле заметная зелень появилась на деревьях.
— Хорошо, когда у человека глаз есть, на все — свой, — говорил, помолчав, Еремеев. — Я не о своем, о другом. Вот вы все замечаете, видите и рассказать можете. А я и при двух глазах мимо всего проходил.
Потом как-то спросил:
— А как вы думаете: вот художники, писатели, как они все это видят? Ну, вот, как вы, в окно? И как это объяснить можно? Что человек родится таким или ему специально надо учиться?
Читать дальше