Я бы много умного мог сказать о том, как зарождаются ссоры, и почему это происходит, и каких от этого надлежит ожидать перемен и последствий. Милая откровенность, нежное доверие… И сразу, следом — эти неловкость и стеснение, которые я наблюдал в себе же самом. Прелести дружбы! Когда моим мнением — случайно, по неосторожности или из любопытства — интересовались, я не говорил «отстань». Я не говорил «дура». Я излагал! Я входил в детали, останавливался на частностях, приводил исторические и иные примеры, предрекал, устрашал, апеллировал к здравому смыслу, инстинкту самосохранения и даже отчасти взывал к лучшим чувствам. С таким же успехом я мог бы толковать Кляузевицу о воздержании — но Кляузевиц, по крайней мере, не создавал бы терминологической путаницы.
Крис, конечно, была ребенком — упрямым, обидчивым и наивным, — но ребенком очень целеустремленным. Она бросила школу, чтобы жить своей жизнью, и маму с папой, чтобы делать революцию, и я уже подробно представлял, как в один прекрасный день она бросит меня, чтобы осчастливить весь мир. Я всегда завидовал этому славному свойству: не слышать, не понимать, переть напролом, игнорируя дорогу, — но то, что этим славным свойством и столь щедро наделен человек, который спал рядом со мной, вызывало уже не зависть, а страх. Нет ничего хуже, чем искренний человек в ежедневном быту, особенно когда этот человек делает, подручными средствами, революцию. Но если бы Крис делала более мирную карьеру? Никакой разницы. Я слушал бы не о Желябове, а о перераспределении финансовых потоков и — при полной смене слов — испытывал бы то же гнетущее чувство прилагаемого лично ко мне террора. Понимаешь? говорил я. Нет. Ну, как хочешь.
Наконец я стал говорить и «отстань», и «дура», но было слишком поздно. Чем грубее я становился, тем больше ее жалел, и чем мягче был я — тем безжалостнее она. Когда я поднялся на последние вершины ужаса и сострадания, мне сильнее всего захотелось выгнать Крис вон, или чтобы она исчезла, или умерла, и мне становилось больно при одной мысли, что чего-то подобного может хотеться и ей. Потом, у нас же совсем не было денег. Мы жили в абсолютной нищете, на доброхотные подачки и продажу книг. Я мог желать Крис смерти, но не мог допустить, чтобы она голодала, хотя бы и в моем воображении. Ее большой стиль не позволил бы ей вместо обеда покупать пиво и сигареты, а обедать идти к знакомым. Ну и еще, конечно, я ревновал.
Выживаемый из собственного дома, я метался по городу, как тигр по клетке. Я затусовался с людьми, от которых раньше шарахался, по сравнению с которыми люди из моей прошлой жизни — Кока, Женя Арндт — были титанами Возрождения. Я сам не заметил, как опустился, а опустившись, смог утешать себя только тем, что эти позорящие связи не приносят мне никакой выгоды. В развлечениях подобного рода прошел февраль.
На исходе этого гнусного месяца, когда казалось, что нет не только сил дожить до первого светлого вечера, но и желания такой вечер увидеть, я встретился с титаном Женей.
Я сидел в «Мегере» и, предварительно накурившись со знакомым торчком, который забрел сюда по старой памяти, ковырял в носу — позвольте мне такой образ. Было холодно, но душно; над стайкой в углу шелестел о чем-то своем телевизор. Троцкисты озабоченно сновали по зальчику и расплывались у меня в глазах. Потом из тумана выплыл товарищ Арндт. Я вяло повел рукой. Вместо того, чтобы прибавить шагу, он кивнул и остановился. Здравствуйте, Евгений, пролепетал я, борясь с нерегулируемым звуком своего голоса и изумлением. Желаете присесть?
Женя меня убил: он присел и потратил не меньше часа на попытку вернуть меня в стаю порядочных людей. Он старательно соскреб пыль и грязь с каких-то общих воспоминаний. Он трудолюбиво перечислил совершенные врозь подвиги. Он предполагал, ободрял, выражал надежду, рассказал два анекдота, один из них — внутрипартийный. Друзья мои, он предложил мне работу где-то в офисе. Он дышал состраданием. В эту минуту у меня не было никаких причин чувствовать себя несчастным. Я не поверил ни одному слову. Что он знает? думал я. Что ему нужно?
— Что тебе нужно? — спросил я.
И вот тогда он посмотрел на меня так, что я запомнил. Жалость это была или брезгливость, но я бы предпочел, чтобы меня ударили, даже и по лицу. Товарищ Арндт смотрел, как может нормальный человек смотреть на подонка, живой — на покойника, юный — на старика, Адонис — на калеку, ну и так далее, по тому же бесконечному, банальному, плачевному ряду. Тут уже я сел на измену. Все знает, подумал я.
Читать дальше