— Давай мандат, — перебил его Максим Тимофеевич, — и все разговоры.
Лапенков освободил руки от кастрюли и миски, вынул мандат, отдал Максиму Тимофеевичу. Тот ещё раз придирчиво оглядел документ: мандат был настоящий, солидный, с чёткими гербовыми печатями, номером и прочими положенными знаками по всей форме. Он сунул его под подушку и сделал знак Лапенкову — дескать, с этим вопросом порядок и можно приступать к еде.
Позднее, когда Лапенков накормил его сваренной на молоке кашей и сказал, какие и куда дал телеграммы, Максим Тимофеевич совсем размяк, расчувствовался и принялся убеждать Лапенкова, чтобы тот перетащил ящик с краниками к своей койке.
— Пожалуйста, если вам спокойнее, — согласился Лапенков и перенёс ящик к своей кровати.
— Так будет вернее, — сказал Максим Тимофеевич с лёгким и приятным чувством, как будто взял да так просто и сделал подарок хорошему человеку.
— Вот что, молодой человек, — заговорил он, помолчав, — не трать-ка ты на меня время, езжай-ка восвояси. Ждут, поди, краны там, ждут?
Лапенков взглянул на часы и, словно время подсказало ему ответ, кивнул:
— Ждут. Но ничего, не горит.
— Горит! — воскликнул Максим Тимофеевич. — Ты просто чудак! Иди на завод, объясни там, как мы договорились и — с богом! Как ты — самолётом, поездом?
— Самолётом.
— Ну вот! Одевайся и — ходу!
— Не могу же я вас бросить одного. Вот кто-нибудь прилетит, ваша жена или сослуживцы, тогда и…
— К чёрту! Жми на завод. Ничего со мной не сделается, к вечеру встану. Каши ты мне наварил, чай будет, а больше ничего и не надо. Врачи обещали подъехать?
— Часов в десять утра.
— Ну и всё, можешь катиться колбаской.
Они оба рассмеялись: Максим Тимофеевич в знак того, что пошутил, Лапенков в знак того, что шутку понял.
— Ну хорошо, раз вы настаиваете.
— Настаиваю!
— Видите, при желании можно договориться по-человечески. — Лапенков пнул ящик с краниками, стоявший у изголовья его кровати. — Мёртвый металл, а как обволакивает. И не заметишь, как станешь шестерёнкой. В экстазе покорения, так сказать.
Неторопливо одевшись, он вышел.
И снова царапнули Максима Тимофеевича слова парня. Это что же, Кочегуров — шестерёнка?! Так понимать этот намёк? Из жизненного опыта Максим Тимофеевич знал: по-настоящему хороший человек не может думать плохо, хороший человек и поступает и думает хорошо. А парень-то ведь хороший. Молод ещё, кое в чём, конечно, пережимает по молодости, но ведь хороший парень-то, человек! Значит, что же получается? Максим Тимофеевич Кочегуров — шестерёнка! А сам парень не шестерит разве по снабженческой части? Как не быть шестерёнкой, коли надо, чтобы машина крутилась исправно?! Раньше, ещё вчера, такой довод мог бы полностью восстановить его душевный покой — теперь Максим Тимофеевич, как тот человек, который высовывается за мнимый купол неба на картинке в учебнике астрономии, увидел вдруг, что там, за куполом, есть иные дали…
Он перебирал в памяти прожитую жизнь, словно прощупывал в подкладке старого пальто схоронившуюся заветную монетку, которой как раз и не хватает до полной суммы. И конечно же, хитрил перед собой: разве дело в каком-то случае, в какой-то ошибке? Мало ли было у него оплошностей в жизни — и по его вине, и по "дядиной" — всякое бывало. Никаким случаем, никакой оплошкой не объяснишь себе, почему отошли от него старые друзья, почему дочери так рвались из дому замуж, почему Груша так и норовит улизнуть к дочерям, хоть и несладко ей там: как домработница у них. Почему сам он чувствует в себе неладное, какую-то вымороженную сухость, холод и равнодушие ко всему, кроме… своих снабженческих забот. Дело! А как же иначе?
Но парень упрекал его не за то, что вкалывает на совесть. Тот и сам, видно, работяга, коли не гнушается и черновой работы, к тридцати двум так измахратился. Дело тут в чём-то другом…
Он оцепенело лежал в холодной комнате гостиницы, и мысли его постепенно вернулись к оставшейся в далёком прошлом родной деревне, которую он помнил смутно-смутно, к полям и лесам, небу, воздуху и теплу. Ему захотелось сейчас очутиться на родине, постоять в горячей пыли босиком на краю просторного поля колосящейся пшеницы, чтобы не было ни ветерка, ни тучки, а в небе пели бы жаворонки…
Ему верилось, что побывай он там, на родине, и всё в нём перегорит и восстанет из пепла, он омоется живой водой и начнёт новую жизнь. Только бы вырулить на этот раз, только бы выбраться из этой гостиницы, из этого холодного города, только бы вернуться домой в Москву. И плевал он на краники — пусть молодые приезжают и выколачивают тут эти железки головой об стенку! Он мечтал, как тотчас по приезде оформит выход на пенсию, соберёт дома шумное застолье, как рад будет всем и каждому, как потом начнут собираться с женой в родную деревню, покупать гостинцы полузабытой родне. В мечтах он уносился ещё дальше: весёлое раздольное село в цветущих вишнях и яблонях, чистый домик с палисадником, смолистое крыльцо, пять-шесть ульев, рядом лес, речка или озеро, лодчонка, удочки…
Читать дальше