Как-то утром в тот ноябрь я пошла в церковь Святой Девы Марии – ту самую церковь, где, знаешь, трубачи играют. В Кракове я совсем часто ходила к мессе и много ходила, когда пришли немцы, – помолиться, чтоб война кончилась. Может, это покажется тебе, Язвинка, эгоистично и ужасно, но, по-моему, я главным образом молилась, чтоб война кончилась и я могла поехать с Казик в Вене учиться. Ох, натурально был миллион других причин, чтобы молиться, но люди, знаешь ли, они эгоисты, а я была такая счастливая, что мою семью не тронули, оставили в покое, так что я просто хотела, чтоб война кончилась и жизнь была как в старые времена. Но в то утро на месса, когда я молилась, у меня появилось… как это… да, premonition – появилось предчувствие и медленно стал подниматься страх. Я не знала, о чем страх, но вдруг молитва стоит у меня в горле, и в церкви и вокруг меня как ветер пронесся, очень сырой и холодный. И тут я вспомнила – точно меня озарила яркая вспышка, – почему у меня страх. Потому что я вспомнила: новый нацистский генерал-губернатор, человек по имени Франк, велел всем преподавателям университета собраться в то утро на cour de maison – то есть, знаешь, университетский двор – и там им скажут новые правила работы во время оккупация. Это было так, ничто. Просто собраться. Они должны быть там утром. Папа и Казик узнали об этом только накануне, и выглядело это, знаешь, вполне нормально, никто об этом даже и не думал. Но теперь, когда меня озарила эта вспышка, я почувствовала: что-то очень, очень нехорошо – и выскочила на улицу.
И – ох, Язвинка! – теперь я могу тебе сказать: никогда больше я не видела ни мой отец, ни Казик, никогда. Я побежала – это было недалеко, – и, когда добралась до университета, там у главных ворот во двор толпилось так очень много народа. Улица была закрыта для движения, и там стояли эти большущие немецкие фургоны и сотни и сотни немецких солдат с винтовками и пулеметами. И там был barrière [69] Барьер, заграждение (нем.).
, и эти немецкие солдаты не пускали меня, и тут я увидела эту пожилую женщину, которую я хорошо знала – госпожа профессорша Вохна, ее муж преподавал la chimie – ну, знаешь: химия. Она была в истерике и плакала; она кинулась ко мне на грудь со словами: «Ох, их уже нет никого – всех увезли! Всех-всех!» А я не могла этому поверить, не могла поверить, но тут подошла жена еще одного преподавателя, и она тоже плакала, и она сказала: «Да, это правда. Их увезли, и моего мужа тоже увезли – профессор Смолен». И тогда я начала верить, и я увидела эти закрытые фургоны, которые ехали вниз по улице, на запад, и тут я совсем поверила и заплакала, и у меня тоже началась истерика. И я побежала домой и рассказала маме – мы с ней заплакали и обнялись. Мама сказала: «Зося, Зося, где же они? Куда их увезли?» И я сказала, что не знаю, а узнали мы только через месяц. Моего отца и Казик увезли в концентрационный лагерь Заксенхаузен, и мы узнали, что их обоих расстреляли в Новый год. Убили только за то, что они были поляки и профессора. Там было много преподаватели – по-моему, сто восемьдесят человек, и много из них тоже не вернулись. Скоро мы переехали в Варшава: мне нужно было найти работу…
Много лет потом – в сорок пятом году, когда война кончилась и я была в Швеции, в этом центре для перемещенных лиц, – я вспоминала о том времени, когда моего отца и Казик убили, и думала, сколько я тогда пролила слез, и удивлялась, почему после всего, что было со мной, я больше не могу плакать. И это правда, Язвинка, у меня не было никаких эмоций. Я ничего не чувствовала, точно у меня кончились все слезы. В этом лагере, в Швеции, я подружилась с одной еврейкой из Амстердам – она была со мной очень добрая, особенно после того, как я пыталась убить себя. Наверно, я не очень сильно пыталась – просто порезала себе запястье стеклом, и крови было не так много, но эта еврейка, которая была старше меня, очень со мной подружилась, и в то лето мы с ней много разговаривали. Она была в одном со мной концентрационном лагере и потеряла двух сестер. Я не понимаю, как она выжила, ведь там, знаешь, столько много поубивали евреев, миллионы и миллионы евреев, но она каким-то образом выжила, как и я, – таких нас было всего несколько человек. Кроме немецкого она говорила на очень хорошем английском – так я начала учить английский, потому что знала: скорей всего я поеду в Америку.
Она была очень верующая, эта женщина; у них там была синагога, и она всегда ходила молиться. Она сказала мне, что очень много верит в Бога, и один раз спросила, верю ли я тоже – в христианского Бога, – как она верит в своего бога, бога Авраама. Она сказала: после чуда, которое с ней случилось, она еще сильней в него поверила, хотя она знает евреев, которые считают, что Бог ушел из этого мира. И я сказала ей: да, я тоже раньше верила в Христос и в Матерь Божия, но теперь, после всех этих лет, я стала как те евреи, которые считают, что Бог ушел от нас навсегда. Я сказала, я знаю, что Христос отвернулся от меня, и я больше не могу молиться ему, как молилась раньше, в Кракове. Я не могла больше молиться ему, как не могла больше плакать. А когда она спросила меня, откуда я знаю, что Христос отвернулся от меня, я сказала – знаю, и все: только Бог, только Христос, у которого нет жалости и которому я глубоко безразлична, мог допустить, чтоб убили моих любимых, а я осталась жить с таким чувством вины. Ужасно уже и то, что они так умерли, а это чувство вины просто выше моих сил выносить. On peut souffrir [70] Можно страдать (фр.).
, но страдать столько – и не больше.
Читать дальше