Наталья села, облокотилась на стол и, опустив глаза, коротко буркнула:
— Да ну его.
Меня почему-то всегда смешила эта ее неподдельная угрюмоватая серьезность, когда разговор заходил о Кирке.
Они познакомились года полтора назад. В один из своих свободных вечеров Кирка сидел у меня, а Наталья забежала за какой-то книжкой.
Было начало зимы, и она принесла с собой свежий запах мороза и антоновских яблок. Наше в общем-то бесцельное, холостяцкое радение над шахматами, в котором всегда ощущался привкус неназойливого, но терпковатого одиночества, вдруг обрело остроту и будоражащий ритм. Кирка вскочил, подтащил от окна тяжелое кресло, я включил свет в люстре, и в Натальиной челке сверкнули мельчайшие капельки растаявших снежинок.
Она села, вынула из сумки четыре громадных желтых яблока и положила на мраморную столешницу. Яблоки были так красивы, что даже не думалось об их вкусе и съедобности, — они были зрелищем, произведением искусства.
— Ого! Это тебе из дому прислали? — спросил я удивленно.
— Да.
— Невероятно! — придыхая, выдавил Кирка, и глаза его за большими стеклами очков заметались с яблок на лицо Натальи. — Это что, откуда-нибудь с юга?
— Ну, с юга… Из Псковской губернии, — с застенчивой улыбкой ответила Наталья. — Я сама саженец садила, вот, первый раз уродились. — Какие-то неуловимо неленинградские интонации послышались в ее выговоре, и на миг мне показалось, что на лице современной девушки, студентки филфака, увлекавшейся Блейком и прерафаэлитами, проглянуло простодушно-счастливое выражение деревенской девчонки, которая до света выбегала босиком, в одном ситцевом платье, чтобы подоить корову; в хлеву была полутьма, настоявшаяся на парном коровьем тепле, и первые тугие струи молока звонко ударяли в дно подойника; потом она выгоняла корову за изгородь, где в подслеповатом рассветном тумане уже звякали ботала, и еще долго стояла на мокрой, низкорослой и жесткой дворовой траве опустив руки, чувствуя, как тяжесть в кистях после дойки словно стекает с кончиков пальцев; пахло смородиновым листом и мокрым укропом; она смотрела на яблочно-желтую полоску зари над лесом, слушала еще редкие хрипловатые крики петухов и сонное всполошенное взбрехивание собак и улыбалась, а утренний низкий туман обнимал ее голые крепкие колени, заглядывал под подол… О чем тогда думала деревенская девчонка? Может, она и без всякого Блейка знала, бессловесно и бездумно, что мгновение вмещает вечность, зерно песка — огромный мир и все небо отражается в чашечке цветка; может, ей и не надо было знать этого, потому что она сама была мгновенным и вечным миром, в котором предутренний туман и запах мокрого укропа, струи молока, ударяющие в дно жестяного подойника, звяканье коровьих ботал, яблочно-желтая полоска над лесом, росная трава, томление наливающегося соками тела, надежда, чистота.
Я смотрел на сильную тонкую кисть руки, плавно переходящую в узкое запястье, на длинные пальцы с овальными, розово поблескивающими ногтями; Наталья держала на весу пузатую чашечку, со снисходительной полуулыбкой смотрела на Кирку, и капельки растаявших снежинок искрились в ее челке.
Я почувствовал страх за нее: вглядываясь в эту современную девушку-филологиню, в облике которой уже просвечивала настоящая женская элегантность, я испугался, что через несколько лет в ней исчезнет и никогда не проглянет больше та деревенская девчонка, которая стояла по колено в рассветном тумане босиком, в одном лишь ситцевом платьице. Я испугался, что через несколько лет едкая осознанность обыденных общих желаний и мелкая расчетливость отторгнут ее от мгновенной вечности, глумливое бытовое время повлечет ее за собой; в неудовлетворенной женщине, под заученной маскарадной улыбкой прячущей постоянное злое раздражение, умрет душа деревенской девчонки — томление, надежда, чистота…
Я смотрел на Наталью и ощущал тщеславное самодовольство, словно демонстрировал редкую вещь, и страшился, что время обесценит ее.
А Кирка дрогнул, его твердое, длинное лицо прибалта странно размякло, обычно пристальные глаза за большими стеклами очков стали удивленно-растерянными, как у ребенка, впервые попавшего на сеанс иллюзиониста.
Кирка был хирургом и пятнадцать лет копался в людских потрохах в клинике знаменитого профессора, успел защитить диссертацию и стать заведующим отделением, но больше не успел ничего, никогда не имел свободного времени, да, казалось, и не нуждался в нем. Один-два незанятых вечера в месяц он проводил у меня за шахматами — этим и ограничивалась его личная жизнь. Никаких увлечений и женщин, никаких бытовых интересов, — что-то в нем было от тех блестящих, хорошо заточенных железяк, которыми он орудовал у себя в клинике. Я знал Кирку столько, сколько помнил себя, мы выросли в одном доме, и он не всегда был таким железным. Я еще помнил его тощим и шустрым пареньком, своим благообразным видом и очками усыплявшим бдительность подозрительных послевоенных торговок на Мальцевском рынке, помнил, как он решительным движением снимал и прятал очки в карман перед назревающей дракой с такими же, как мы, полубеспризорными и полублатными парнями, — а других в Ленинграде сорок шестого — сорок седьмого года, кажется, и не водилось. Словом, нас связывала общность детских и юношеских переживаний, которая вызывает взаимную симпатию даже у людей малознакомых друг с другом, но принадлежащих к одному поколению.
Читать дальше