Потом Мааде встала. В сумерках я видел только пятно ее лица и неясное свечение рассыпавшихся волос.
Она тускло сказала:
— Мне нужно идти…
Я сел на край кровати:
— Когда мы увидимся? Нам ведь нужно теперь, когда…
— Я не знаю…
В темноте я подошел к ней. Я схватил ее в объятия. Она отступила к двери и, не поворачиваясь, отперла ее. Я спросил:
— Когда?
Во мне шла извне незаметная, подспудная борьба: чем мне ее считать, эту девушку, — случайностью в моей жизни или великим прибытием, придорожным цветком или домашним садом, которого я наконец достиг, — и здесь же, между постелью Розенмарка и дверьми, я завершил борьбу, я решил, что это мой домашний сад. Я сказал:
— Я пойду с тобой… Нам нужно поговорить.
— Нет, не ходи.
Она робко провела рукой по моим волосам, освободилась из объятия и открыла дверь в вечерние сумерки. И уже на пороге, уже на дворе, уже выйдя, сказала, и мне показалось, что это было слышно во всех домах:
— Я помолвлена с Розенмарком.
Она закрыла за собой дверь, как-то странно открывавшуюся наружу.
8
Ее слова пригвоздили меня к месту. Поэтому я не побежал за ней и не стал на темной Адовой улице требовать объяснений, что означает ее помолвка. И зачем она мне о ней объявила? И почему сделала это только сейчас?
Я долго стоял в темной комнате, почти касаясь лбом некрашеной двери из вырубленных топором досок, которую она передо мной закрыла. Нет, если она сказала: «Не ходи!» — и заявила, что помолвлена с другим, как же я мог за ней бежать и чего-то требовать? Я продолжал стоять. Запер дверь. И ничего не делал. Ах, да, я зажег свечу и допил початую бутылку — три полных «римлянина», залпом. Но не охмелел. Когда я уже решил, что пойду поброжу по замковой горе или по полям за нею и постараюсь придумать, как мне поступить, в дверь постучали. Бросившись открывать, я опрокинул оба табурета. Это был Рихман.
— Здравствуйте, молодой человек, — Он снял парик… — Я шел от дубильщика Роледера — играл с ним в шахматы — и увидел, что у вас свет. Ведь Розенмарк еще не вернулся. Что вы успели?
Я едва не сказал: «Забылся здесь с невестой Розенмарка и совершенно обессилел», но хотя лицо у меня горело от вина, руки и голова оставались холодными как лед. Так что я ничего не сказал, по-деловому объяснил ему, на чем остановился. Сказал, что завтра еще не успею закончить, но в конце следующей недели все будет готово. И он спокойно пробормотал:
— Ладно. Но где они будут хранить свои копии и эти переложения — их дело. К себе я не возьму. Мне хватает своих. Меня и так уже хотят взорвать.
В это мгновение я был далек от любопытства к давним раквереским делам. Но когда аптекарь повторил то, что уж доходило до моих ушей, я все же спросил:
— Господин Рихман, что это за разговоры о взрыве? Вы еще в первый раз…
А сам я при этом подумал: ладно, если он теперь усядется и начнет рассказывать (похоже, что шахматы не разогнали его скуку), так, слушая его, я смогу остаться со своими мыслями, будто его рассказ — шелест ржаного поля под ночным ветром.
— Разве вы этой истории не знаете?! — воскликнул аптекарь и опустился на стул. — Я полагал, что все раквереские кошки и собаки знают ее. Не говоря о людях.
— Как видите, не знаю. Но теперь надеюсь узнать.
— И должны узнать! Непременно! И должны сделать из нее выводы! Если потом сядете и обдумаете. Итак. Было это весной шестьдесят третьего. Невзгоды города и злость против госпожи Тизенхаузен опять перелились через край. Из этих бумаг вы теперь знаете, что за эти сто лет она не всегда одинаково клокотала. У города были и овечьи времена. И свои овечьи хвосты, которые в те времена заправляли городскими делами. К примеру, в шведское время. Должно быть, при Карле Одиннадцатом, насколько мне известно. Тогда-то часть горожан и написала королю жалобу на Тизенхаузенов, и король приказал своему наместнику Поортену это дело выяснить. Ну сами понимаете, Поортен сюда не приехал. А велел городу прислать к нему, в Таллин, своего представителя. И тут раквереские овцы с перепугу заблеяли: что же будет, если господин Тизенхаузен на нас, бедных, рассердится?! И своим блеянием они загнали смекалистых людей в угол, а к Поортену послали самый длинный овечий хвост. Подхалима по фамилии Сенденхорст. Тот объяснил Поортену, что все недовольство Тизенхаузенами — всего-навсего происки. Что Тизенхаузены самые справедливые господа на свете. Что город живет при них, как крыса в закромах, и требования большей самостоятельности — глупое зазнайство заносчивых лавочников. До сих пор госпожа Гертруда, как только дело идет о требованиях города, козыряет иудиными словами этого Сенденхорста. Вот так. Но бывали и иные времена. Весной шестьдесят третьего года несправедливость со стороны мызы снова вызвала недовольство города. Внуки городских жителей, погибших во время Северной войны, судились с мызой и требовали, чтобы им вернули земельные участки их дедов. Но чаще всего адвокатам госпожи Тизенхаузен удавалось настоять на своем. А кому удавалось отсудить участок и он намеревался строить на нем дом, так его даже близко не подпускали к глиняным и песчаным мызским ямам. Бревна, доставленные горожанами, мыза силой увозила. А из бревен, предназначенных для здания школы, она построила посреди города кабак. Да-да. Это нечто неслыханное. Мыза распахала городские луга, чтобы коровы и лошади городских жителей сдохли с голоду. Ну я-то как аптекарь смотрел на это в известной мере со стороны. Коров я не держал и дома не строил. Я прожил здесь лет двадцать и занимался своим делом. Гнать меня госпожа не намеревалась. Я ведь и мызе нужен. Но тут горожане пришли ко мне за помощью. Потому что в город влилась новая горячая кровь. Вроде этого молодого Роледера. Видите ли, обычно эстонцы, которые в городе еще окончательно не онемечились, в своих требованиях бывают поскромнее и уступчивее немцев. Во всяком случае, с виду. Но этот Роледер, видимо, считал себя уже настолько немцем…
Читать дальше