Я наконец-то нашел понятие для обозначения чувства, которое не отпускало меня со дня смерти брата, — я назвал это чувство одиночеством. И уже вскоре обнаруживал его повсюду, не только в судьбе брата, — во всякой судьбе, в моей собственной, в судьбах всех, в ком я принимал участие, за чьей жизнью следил. Я видел: одиночество оказывалось взысканной ценой, расплатой, видел, как оно растет, усугубляется в судьбах моих друзей. Я распознал в нем недуг моего времени, первопричину тех горестей, которые, скорей всего, носит в себе каждый, чье сердце открыто для страданий. Под конец, чувствовал я, каждый остается один, а конец — он приходит каждый день, сплошь и рядом.
Тогда я начал подбивать бухгалтерский баланс собственной жизни. Прикинул, сколько лет мне еще осталось. И принялся за подсчеты. Каков приход за истекший период и на какие поступления еще можно рассчитывать. И сам удивился, до чего легко даются мне эти вычисления. Я был отнюдь не первый и не единственный, кто взялся за подобные прикидки. Оказалось, не только у меня — у многих современников прекрасно развиты бухгалтерские способности. Единственный жизненно необходимый навык, как выяснилось, — это навык точного расчета рисков и предполагаемых инвестиционных выгод. Во что обойдется вложение и каких дивидендов от него можно ожидать. Сколько что стоит и какие сулит проценты. Нехитрых правил этой математики, оказывается, вполне достаточно, чтобы строить по ним жизнь.
И я спрашивал себя: неужто я уже заразился недугом брата, неужто посланная его самоубийством весть уже перекинулась на мое мышление? Если я вижу кругом одно одиночество, может, у меня что-то с глазами? Или, наоборот, я просто впервые в жизни посмотрел на мир честным взглядом? А прежде вида правды не выносил? Или я сам заболел, и одиночество, выпавшее на долю брата, теперь омрачает мои помыслы? Как понять, в чем тут дело? Ведь я всего-навсего пленник собственного опыта, — и притом человек, раненный деянием другого, раненный насилием, которое я теперь вдруг стал видеть повсюду. Что в великом, что в малом, я видел теперь в насилии единственный принцип существования, лишь оно, насилие, творило созидание и разрушение, громоздя одно на другое в этой неистовой борьбе всех против всех. Когда все слабое обречено на погибель. И никакого другого принципа нет, хотя находились чудаки, утверждающие обратное. Но то были идиоты либо просто бедолаги, которым нечего терять. Все прочие, кто в своем уме, кто не свихнулся, живут во всеоружии, дабы как можно дольше не подвергнуться уничтожению.
Должно быть, это случилось в то время, когда я начал ненавидеть брата — ненавидеть за его вечную обидчивость, доходившую, казалось, до абсурда. Я-то пытался жить как надо, носился белкой в колесе, не зная, как поспеть за всеми своими обязательствами. Я бы и его мог к делу пристроить. Мне очень бы даже пригодилась еще одна рабочая сила. Правда, сколько я знаю, компьютера у него никогда не было, электронного адреса, судя по всему, тоже, но он мог бы ходить для нас за покупками или, не знаю, присматривать за детьми. Даже если бы он просто у нас поселился, пусть хоть у меня под письменным столом или в закутке под лестницей, я бы его кормил, одевал, — все равно от его жизни мне был бы какой-то прок, и жилось бы ему у меня совсем неплохо. Но он свою рабочую силу ни на что не тратил, просто бессмысленно забросил втуне. Быть может, его жизнь, это убогое, тупое прозябание в глухом захолустье, и не заслуживала ничего иного, кроме как быть выброшенной на помойку, словно заплесневевшие объедки. Он никогда и ничем не рискнул, если не считать парника с коноплей, который он разбил на чердаке, да и то настолько бездарно, что в один прекрасный день залил соседей и уже через пару часов к нему нагрянула полиция. Пока другие вкалывали в поте лица, тяжким трудом добывая хлеб насущный, он выбирал дорожки полегче, а на последних метрах жизненного пути в свою жалкую ванну еще и утешения у Христа надумал искать, посещая собрания общины пятидесятников, этих скудоумных тупиц, суливших исцеление всем и каждому от всего и вся — хоть от глазных болезней, хоть от цирроза печени, хоть от гомосексуализма, — но даже в его случае, от завзятой неудачливости, ничем не сумевших ему помочь. Никогда, нигде и ни в чем он не добился ничего путного, да еще гордился этим, тешил свое непомерное самомнение, считая себя чем-то особенным. И все ему было не так, мне никогда не удавалось хоть чем-то ему угодить, удовлетворить его вздорным запросам. Мня свой вкус безупречным, он был неколебимо уверен, что всегда и всюду выбирает только самое лучшее, и выглядел в этом дешевом снобизме просто смешно, ибо не мог позволить себе даже второсортные, даже третьеразрядные вещи. Со своей коллекцией комиксов носился, будто это не грошовые тетрадки из привокзального киоска, а бесценные инкунабулы, читал только за столом, не позволял перегибать переплеты, чтобы не дай бог клееные страницы не вываливались. Именно эту коллекцию, словно в насмешку, он мне и завещал, тяжеленный черный ларь, битком набитый дурацкими рисованными брошюрками, в лучшем случае просто непритязательного вкуса. Дети, разумеется, на нее набросились, и я поначалу еще пытался, в память о брате, призывать их к аккуратности. Всякий раз, когда они недостаточно бережно листали страницы, я вздрагивал, видя перед собой его возмущенные глаза, гневную складку губ. Вот это и оказалось его наследство — фиглярское благоговение перед макулатурой. Он и теперь, после смерти, не прекращал вставлять мне палки в колеса, парализуя меня аурой своего деяния, вторгаясь ужасом самоубийства в мои будни с такой бесцеремонностью, какую я ни за что не потерпел бы от него при жизни.
Читать дальше